logo
Глазами космополита
logo
0
читателей
Глазами космополита  
О проекте Просмотр Уровни подписки Фильтры Статистика Обновления проекта Поделиться Метки
Все проекты
О проекте
Истории о людях и путешествиях, рассказанные без предубеждений. Взгляд на мир глазами космополита.
Публикации, доступные бесплатно
Уровни подписки
Базовый 500₽ месяц 4 800₽ год
(-20%)
При подписке на год для вас действует 20% скидка. 20% основная скидка и 0% доп. скидка за ваш уровень на проекте Глазами космополита
Доступны сообщения

Вы видите публикации раньше всех и можете их комментировать

Оформить подписку
Продвинутый 700₽ месяц 6 720₽ год
(-20%)
При подписке на год для вас действует 20% скидка. 20% основная скидка и 0% доп. скидка за ваш уровень на проекте Глазами космополита
Доступны сообщения

Вы получаете доступ к новым видеороликам, видите публикации раньше всех и можете оставлять комментарии

Оформить подписку
Привилегированный 1 000₽ месяц 9 600₽ год
(-20%)
При подписке на год для вас действует 20% скидка. 20% основная скидка и 0% доп. скидка за ваш уровень на проекте Глазами космополита
Доступны сообщения

Для вас открыт доступ к дополнительным статьям, вы можете сами предлагать темы для будущих материалов, вам доступен просмотр видеороликов и возможность оставлять комментарии

Оформить подписку
Фильтры
Статистика
Обновления проекта
Контакты
Поделиться
Метки
Читать: 21+ мин
logo Глазами космополита

Секрет счастья, зеленая звезда и тайна 6-и выпуклых точек

Доступно подписчикам уровня
«Базовый»
Подписаться за 500₽ в месяц

Читать: 1+ мин
С
logo
Студия Авторского Производства (САП) "ТЕРОБАЙТбемоль"

Владимир Путин. Рассвет Ссылка на сценарий: https://storygo.ru/projects/9132899

Читает ‎автор‏ ‎сценарий ‎полного ‎игрового ‎метра.

Детство, ‎юные‏ ‎годы ‎и‏ ‎служба‏ ‎Владимира ‎Владимировича ‎Путина‏ ‎до ‎первой‏ ‎инаугурации ‎в ‎Президенты ‎Российской‏ ‎Федерации.

Ссылка‏ ‎на ‎вторую‏ ‎часть:

https://rutube.ru/video/b4e359db605cd24a1230ff5c9d47bab3/?r=plwd

Ссылка ‎на‏ ‎третью ‎часть:

https://rutube.ru/video/14ee99dbd496c8ba3e0a8588085a62c6/?r=plwd

Ссылка ‎на ‎сценарий:

Владимир ‎Путин.‏ ‎Рассвет‏ ‎— ‎сценарий‏ ‎полнометражного ‎фильма‏ ‎— ‎StoryGo


Читать: 9+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Киевляне

«Как ‎многоярусные‏ ‎соты, ‎дымился ‎и ‎шумел ‎и‏ ‎жил ‎Город.‏ ‎Прекрасный‏ ‎в ‎морозе ‎и‏ ‎тумане ‎на‏ ‎горах, ‎над ‎Днепром. ‎Целыми‏ ‎днями‏ ‎винтами ‎шел‏ ‎из ‎бесчисленных‏ ‎труб ‎дым ‎к ‎небу. ‎Улицы‏ ‎курились‏ ‎дымкой, ‎и‏ ‎скрипел ‎сбитый‏ ‎гигантский ‎снег. ‎И ‎в ‎пять,‏ ‎и‏ ‎в‏ ‎шесть, ‎и‏ ‎в ‎семь‏ ‎этажей ‎громоздились‏ ‎дома.‏ ‎Днем ‎их‏ ‎окна ‎были ‎черны, ‎а ‎ночью‏ ‎горели ‎рядами‏ ‎в‏ ‎темно-синей ‎выси. ‎Цепочками,‏ ‎сколько ‎хватало‏ ‎глаз, ‎как ‎драгоценные ‎камни,‏ ‎сияли‏ ‎электрические ‎шары,‏ ‎высоко ‎подвешенные‏ ‎на ‎закорючках ‎серых ‎длинных ‎столбов.‏ ‎Днем‏ ‎с ‎приятным‏ ‎ровным ‎гудением‏ ‎бегали ‎трамваи ‎с ‎желтыми ‎соломенными‏ ‎пухлыми‏ ‎сиденьями,‏ ‎по ‎образцу‏ ‎заграничных. ‎Со‏ ‎ската ‎на‏ ‎скат,‏ ‎покрикивая, ‎ехали‏ ‎извозчики, ‎и ‎темные ‎воротники ‎–‏ ‎мех ‎серебристый‏ ‎и‏ ‎черный ‎– ‎делали‏ ‎женские ‎лица‏ ‎загадочными ‎и ‎красивыми»[1].


Громоздиться ‎в‏ ‎пять‏ ‎и ‎более‏ ‎этажей ‎дома‏ ‎в ‎Киеве ‎начали ‎в ‎самом‏ ‎конце‏ ‎девятнадцатого ‎века.‏ ‎Именно ‎тогда‏ ‎город ‎охватила ‎строительная ‎лихорадка. ‎На‏ ‎Крещатике,‏ ‎Владимирской‏ ‎и ‎других‏ ‎улицах ‎один‏ ‎за ‎другим‏ ‎вырастали‏ ‎банки, ‎магазины‏ ‎и ‎доходные ‎дома. ‎В ‎начале‏ ‎века ‎двадцатого‏ ‎появились‏ ‎городская ‎библиотека ‎и‏ ‎оперный ‎театр.‏ ‎Дельцы ‎возводили ‎себе ‎жилища‏ ‎в‏ ‎Липках ‎–‏ ‎элитном, ‎как‏ ‎выразились ‎бы ‎сейчас, ‎районе. ‎Каждый,‏ ‎разумеется,‏ ‎старался ‎соорудить‏ ‎нечто ‎выделяющееся‏ ‎из ‎общего ‎ряда. ‎Архитектор ‎Владислав‏ ‎Городецкий‏ ‎возвел‏ ‎Караимскую ‎кенасу‏ ‎на ‎Большой‏ ‎Подвальной ‎и‏ ‎Николаевский‏ ‎костел ‎на‏ ‎Большой ‎Васильковской. ‎А ‎также ‎построил‏ ‎собственный ‎особняк,‏ ‎который‏ ‎киевляне ‎прозвали ‎“Домом‏ ‎с ‎Химерами”‏ ‎– ‎строение ‎неординарное, ‎украшенное‏ ‎атлантами,‏ ‎драконами, ‎змеями‏ ‎и ‎котами;‏ ‎что ‎уж ‎совсем ‎удивительно, ‎в‏ ‎три‏ ‎этажа ‎с‏ ‎одной ‎стороны‏ ‎и ‎в ‎шесть ‎с ‎другой.‏ ‎Модерновая‏ ‎архитектура‏ ‎теперь ‎соседствовала‏ ‎с ‎древними‏ ‎Софийским ‎собором,‏ ‎Михайловским‏ ‎монастырем ‎и‏ ‎Печерской ‎Лаврой, ‎барочными ‎Мариинским ‎дворцом,‏ ‎Андреевской ‎церковью‏ ‎и‏ ‎более ‎поздними ‎зданиями‏ ‎Владимирского ‎университета,‏ ‎двух ‎городских ‎гимназий ‎и‏ ‎кадетского‏ ‎корпуса. ‎Киев‏ ‎обзавелся ‎«городской‏ ‎железной ‎дорогой», ‎то ‎бишь ‎трамваем.‏ ‎Его‏ ‎запустили ‎некие‏ ‎бельгийские ‎концессионеры.‏ ‎Улицы ‎замостили ‎по-новому. ‎Город ‎хорошел‏ ‎на‏ ‎глазах.

Причин,‏ ‎по ‎которым‏ ‎Киев ‎в‏ ‎те ‎годы‏ ‎стал‏ ‎столь ‎стремительно‏ ‎развиваться, ‎было ‎несколько. ‎Во-первых, ‎здесь‏ ‎находилась ‎административный‏ ‎центр‏ ‎всего ‎Юго-Западного ‎края‏ ‎– ‎Киевской,‏ ‎Подольской ‎и ‎Волынской ‎губерний.‏ ‎Здесь‏ ‎квартировал ‎крупный‏ ‎гарнизон. ‎Здесь‏ ‎селились ‎и ‎вели ‎свои ‎дела‏ ‎коммерсанты‏ ‎всех ‎мастей:‏ ‎сахарные ‎и‏ ‎табачные ‎короли, ‎банкиры, ‎представители ‎страховых‏ ‎обществ,‏ ‎посреднических‏ ‎и ‎прочих‏ ‎контор. ‎И,‏ ‎наконец, ‎в‏ ‎Киев,‏ ‎в ‎Лавру‏ ‎и ‎другие ‎многочисленные ‎монастыри, ‎со‏ ‎всей ‎России‏ ‎устремлялись‏ ‎религиозные ‎паломники. ‎Город‏ ‎не ‎был‏ ‎столицей, ‎но ‎и ‎провинциальным‏ ‎его‏ ‎никак ‎нельзя‏ ‎было ‎назвать.

 

И‏ ‎именно ‎в ‎таком, ‎ни ‎то‏ ‎столичном,‏ ‎ни ‎то‏ ‎провинциальном ‎городе‏ ‎обитали ‎Булгаковы. ‎Отец ‎семейства ‎Афанасий‏ ‎Иванович‏ ‎коренными‏ ‎киевлянином ‎не‏ ‎являлся. ‎В‏ ‎свое ‎время‏ ‎этот‏ ‎сын ‎сельского‏ ‎священника ‎с ‎орловщины ‎поступил ‎здесь‏ ‎в ‎одно‏ ‎из‏ ‎самых ‎престижных ‎в‏ ‎империи ‎религиозных‏ ‎учебных ‎заведений ‎– ‎Киевскую‏ ‎Духовную‏ ‎академию. ‎Окончив‏ ‎ее ‎со‏ ‎степенью ‎кандидата ‎богословия, ‎он ‎несколько‏ ‎лет‏ ‎преподавал ‎древнегреческий‏ ‎в ‎Новочеркасском‏ ‎Духовном ‎училище, ‎где ‎и ‎написал‏ ‎труд‏ ‎“Очерки‏ ‎истории ‎методизма”.‏ ‎Ознакомившись ‎с‏ ‎трудом, ‎недавние‏ ‎учителя‏ ‎Булгакова ‎посчитали‏ ‎разумным ‎дать ‎ему ‎степень ‎магистра‏ ‎и ‎принять‏ ‎на‏ ‎службу ‎в ‎должности‏ ‎доцента. ‎Так,‏ ‎после ‎недолго ‎отсутствия, ‎он‏ ‎вернулся‏ ‎в ‎Киев‏ ‎и ‎в‏ ‎альма-матер.

 

Женился ‎Афанасий ‎Иванович ‎согласно ‎тогдашним‏ ‎представлениям‏ ‎как ‎раз‏ ‎вовремя ‎–‏ ‎в ‎31 ‎год ‎– ‎на‏ ‎Варваре‏ ‎Покровской‏ ‎из ‎города‏ ‎Карачева ‎родной‏ ‎Орловской ‎губернии,‏ ‎дочери‏ ‎священнослужителя, ‎который‏ ‎сам ‎же ‎и ‎обвенчал ‎их.‏ ‎Невеста ‎была‏ ‎на‏ ‎десять ‎лет ‎младше‏ ‎жениха.

Как ‎и‏ ‎велел ‎им ‎Господь, ‎плодились‏ ‎и‏ ‎размножались ‎породнившиеся‏ ‎семейства ‎весьма‏ ‎активно. ‎У ‎Афанасия ‎Ивановича ‎было‏ ‎девять‏ ‎братьев ‎и‏ ‎сестер, ‎у‏ ‎Варвары ‎Михайловны ‎– ‎восемь. ‎Соединившие‏ ‎себя‏ ‎узами‏ ‎брака ‎продолжили‏ ‎эту ‎традицию,‏ ‎и ‎в‏ ‎весьма‏ ‎короткий ‎срок‏ ‎чета ‎обзавелась ‎обильным ‎потомством: ‎тремя‏ ‎мальчиками ‎и‏ ‎четырьмя‏ ‎девочками. ‎Первым ‎родился‏ ‎Михаил ‎в‏ ‎1891 ‎году. ‎Далее ‎в‏ ‎порядке‏ ‎очередности ‎на‏ ‎свет ‎появились:‏ ‎Вера ‎(1892), ‎Надежда ‎(1893), ‎Варвара‏ ‎(1895),‏ ‎Николай ‎(1898),‏ ‎Иван ‎(1900)‏ ‎и, ‎наконец, ‎Елена ‎(1902).



По ‎линии‏ ‎отца‏ ‎предки‏ ‎интересующего ‎нас‏ ‎первенца ‎так‏ ‎давно ‎ушли‏ ‎в‏ ‎духовенство, ‎что‏ ‎в ‎семье ‎даже ‎не ‎знали‏ ‎точно, ‎являлись‏ ‎ли‏ ‎изначально ‎Булгаковы ‎дворянами‏ ‎или ‎нет.‏ ‎Для ‎священнослужителей, ‎в ‎отличие‏ ‎от‏ ‎людей ‎светских,‏ ‎это ‎не‏ ‎было ‎вопросом ‎принципиальным. ‎Именно ‎поэтому‏ ‎Михаил‏ ‎всю ‎жизнь‏ ‎полагал, ‎что‏ ‎он ‎к ‎благородному ‎сословию ‎не‏ ‎принадлежит,‏ ‎а‏ ‎его ‎брат‏ ‎Николай ‎считал‏ ‎прямо ‎наоборот.‏ ‎По‏ ‎линии ‎же‏ ‎Варвары ‎Михайловны ‎тоже ‎были ‎сплошь‏ ‎иереи ‎и‏ ‎протоиреи,‏ ‎но ‎имелось ‎также‏ ‎и ‎несколько‏ ‎купцов.

 

Собственного ‎жилища ‎Булгаковы ‎не‏ ‎имели.‏ ‎Была ‎мысль‏ ‎купить ‎на‏ ‎приданое ‎Варвары ‎Михайловны ‎дом ‎в‏ ‎непрестижной‏ ‎Лукьяновке, ‎но‏ ‎после ‎долгих‏ ‎колебаний ‎выстроили ‎на ‎эти ‎деньги‏ ‎дачу‏ ‎в‏ ‎двадцати ‎девяти‏ ‎верстах ‎от‏ ‎Киева ‎по‏ ‎Юго-Западной‏ ‎железной ‎дороге.‏ ‎Пять ‎комнат ‎с ‎большой ‎кладовой‏ ‎и ‎двумя‏ ‎верандами.‏ ‎Яблоневый ‎и ‎сливовый‏ ‎сад. ‎Начиная‏ ‎с ‎1902 ‎года ‎все‏ ‎лето‏ ‎семейство ‎проводило‏ ‎там, ‎в‏ ‎Буче. ‎В ‎самом ‎же ‎городе‏ ‎они‏ ‎постоянно ‎меняли‏ ‎квартиры: ‎жили‏ ‎и ‎на ‎Подоле, ‎и ‎в‏ ‎Печерске,‏ ‎и‏ ‎в ‎районе‏ ‎Бессарабки. ‎Всего‏ ‎они ‎сменили‏ ‎за‏ ‎пятнадцать ‎лет‏ ‎семь ‎квартир. ‎Так ‎часто ‎переезжать‏ ‎их ‎заставляло‏ ‎банальное‏ ‎отсутствие ‎средств: ‎они‏ ‎постоянно ‎искали‏ ‎более ‎дешевое ‎и ‎вместе‏ ‎с‏ ‎тем ‎удобное‏ ‎жилье. ‎Отцу‏ ‎Михаила ‎приходилось ‎содержать ‎жену ‎и‏ ‎семерых‏ ‎детей. ‎Кроме‏ ‎того, ‎каждое‏ ‎лето ‎у ‎них ‎гостила ‎мать‏ ‎Варвары‏ ‎Михайловны‏ ‎Анфиса ‎Ивановна,‏ ‎урожденная ‎Турбина,‏ ‎и ‎жила‏ ‎вдова‏ ‎младшего ‎брата‏ ‎Афанасия ‎Михайловича ‎Ирина ‎Лукинична. ‎Кухарка‏ ‎обитала ‎в‏ ‎отдельной‏ ‎комнатке. ‎Кроме ‎кухарки,‏ ‎имелась ‎еще‏ ‎одна ‎приходящая ‎работница ‎и‏ ‎ей,‏ ‎разумеется, ‎тоже‏ ‎приходилось ‎платить.‏ ‎Обходиться ‎без ‎прислуги ‎было ‎не‏ ‎принято.‏ ‎Если ‎бы‏ ‎Варвара ‎Михайловна,‏ ‎жена ‎преподавателя ‎академии, ‎сама ‎занялась‏ ‎стряпней‏ ‎или‏ ‎уборкой, ‎ее‏ ‎бы ‎просто‏ ‎неправильно ‎поняли‏ ‎и‏ ‎сочли ‎бы‏ ‎за ‎какую-нибудь, ‎прости ‎господи, ‎социалистку.

А‏ ‎деньги… ‎Деньги‏ ‎вообще‏ ‎такая ‎вещь, ‎знаете‏ ‎ли. ‎Например,‏ ‎Афанасий ‎Иванович ‎пошел ‎учиться‏ ‎именно‏ ‎на ‎богослова,‏ ‎а ‎не‏ ‎в ‎университет, ‎во ‎многом ‎потому,‏ ‎что‏ ‎для ‎детей‏ ‎священников ‎обучение‏ ‎в ‎Духовной ‎академии ‎было ‎бесплатным.‏ ‎Сыном‏ ‎он‏ ‎был ‎старшим,‏ ‎и ‎его‏ ‎родителю ‎нужно‏ ‎было‏ ‎еще ‎поставить‏ ‎на ‎ноги ‎восьмерых ‎отпрысков, ‎родившихся‏ ‎вслед, ‎Он‏ ‎мог‏ ‎бы ‎закончить ‎семинарию‏ ‎и ‎пристроиться‏ ‎дьячком ‎в ‎какой-нибудь ‎храм.‏ ‎Но,‏ ‎как ‎видно,‏ ‎чувствовал ‎в‏ ‎себе ‎некий ‎потенциал ‎и ‎хотел‏ ‎большего.‏ ‎К ‎счастью,‏ ‎религия ‎ему‏ ‎ни ‎в ‎коем ‎разе ‎не‏ ‎претила,‏ ‎и‏ ‎он ‎с‏ ‎удовольствием ‎пользовал‏ ‎свой ‎ум,‏ ‎копаясь‏ ‎в ‎нюансах‏ ‎протестантства ‎и ‎католичества ‎и ‎соотнося‏ ‎их ‎с‏ ‎восточно-христианскими‏ ‎канонами.

 

То ‎время ‎было‏ ‎неспокойным ‎для‏ ‎православной ‎теологии. ‎Материализм ‎давил‏ ‎открытиями‏ ‎физиков ‎и‏ ‎химиков, ‎изобретениями‏ ‎инженеров, ‎своими ‎паровозами, ‎пароходами, ‎аэропланами‏ ‎и‏ ‎электрическими ‎фонарями.‏ ‎Материя, ‎казалось,‏ ‎вытесняла ‎дух, ‎и ‎с ‎этим‏ ‎нужно‏ ‎было‏ ‎что-то ‎делать.‏ ‎Популярнейший ‎философ‏ ‎Владимир ‎Соловьев‏ ‎предпринимал‏ ‎отчаянные ‎попытки‏ ‎примирить ‎религиозное ‎мышление ‎и ‎позитивизм.‏ ‎Удавалось ‎это‏ ‎ему,‏ ‎кажется, ‎не ‎вполне,‏ ‎но ‎сами‏ ‎усилия ‎заслуживали ‎уважения. ‎Соловьев,‏ ‎однако,‏ ‎был ‎философом.‏ ‎Священники ‎же‏ ‎большей ‎частью ‎ничего ‎не ‎хотели‏ ‎знать‏ ‎обо ‎всех‏ ‎этих ‎переменах.‏ ‎Они ‎предпочитали ‎на ‎вызов ‎истории‏ ‎отвечать‏ ‎высокомерным‏ ‎молчанием, ‎и‏ ‎лишь ‎раз‏ ‎за ‎разом‏ ‎повторять‏ ‎то, ‎что‏ ‎им ‎завещали ‎предшественники. ‎В ‎высшей‏ ‎степени ‎авторитетный‏ ‎для‏ ‎российского ‎общества ‎Лев‏ ‎Толстой ‎обвинял‏ ‎церковь ‎в ‎косности ‎и‏ ‎утверждал,‏ ‎что ‎от‏ ‎истинной ‎веры‏ ‎в ‎официальном ‎православии ‎мало ‎что‏ ‎осталось‏ ‎– ‎теперь‏ ‎это ‎одни‏ ‎только ‎ритуалы. ‎Да ‎и ‎те‏ ‎совершенно‏ ‎лишены‏ ‎для ‎непосвященного‏ ‎человека ‎смысла,‏ ‎потому ‎как‏ ‎не‏ ‎претерпевали ‎изменений‏ ‎столетиями ‎и ‎являют ‎собой ‎лишь‏ ‎механическое ‎повторение‏ ‎обрядов.‏ ‎А ‎о ‎главной‏ ‎своей ‎обязанности‏ ‎– ‎пробуждении ‎нравственного ‎чувства‏ ‎–‏ ‎церковь ‎забыла.‏ ‎За ‎это,‏ ‎как ‎известно, ‎Священный ‎Синод ‎приговорил‏ ‎Толстого‏ ‎к ‎анафеме.

Что‏ ‎до ‎преподавателей‏ ‎Киевской ‎Духовной ‎академии, ‎самой ‎прогрессивной,‏ ‎как‏ ‎считалось,‏ ‎в ‎империи,‏ ‎то ‎они‏ ‎разделились ‎на‏ ‎два‏ ‎лагеря. ‎Одни‏ ‎утверждали, ‎что ‎необходимо ‎оберегать ‎традиции‏ ‎восточно-христианского ‎вероисповедания.‏ ‎Любые‏ ‎изменения, ‎по ‎их‏ ‎мнению, ‎есть‏ ‎ересь. ‎Другие ‎выступали ‎за‏ ‎реформу‏ ‎церкви, ‎которая,‏ ‎верили ‎они,‏ ‎давно ‎назрела. ‎Спор ‎этот ‎иногда‏ ‎заканчивался‏ ‎весьма ‎плачевно.‏ ‎Вот ‎как‏ ‎описывает ‎в ‎своих ‎воспоминаниях ‎один‏ ‎такой‏ ‎инцидент‏ ‎митрополит ‎Евлогий‏ ‎Георгиевский: ‎«Помню‏ ‎тяжелый ‎случай‏ ‎осуждения‏ ‎профессора ‎Экземплярского,‏ ‎молодого ‎либерально ‎настроенного ‎ученого. ‎Он‏ ‎написал ‎в‏ ‎журнале‏ ‎статью: ‎"О ‎нравственном‏ ‎учении ‎св.‏ ‎Иоанна ‎Златоуста". ‎В ‎ней‏ ‎он‏ ‎доказывал, ‎что‏ ‎многие ‎мысли‏ ‎Толстого ‎и ‎социалистов ‎можно ‎найти‏ ‎и‏ ‎у ‎этого‏ ‎великого ‎"отца‏ ‎Церкви". ‎Киевский ‎митрополит ‎Флавиан ‎приехал‏ ‎в‏ ‎Синод‏ ‎с ‎донесением:‏ ‎автор ‎непочтительно‏ ‎отзывается ‎о‏ ‎св.‏ ‎Иоанне ‎Златоусте,‏ ‎сравнивает ‎его ‎с ‎недостойными ‎сравнения‏ ‎именами ‎и‏ ‎неуважительно‏ ‎относится ‎к ‎официальному‏ ‎богословию ‎Киевской‏ ‎Духовной ‎Академии, ‎к ‎ее‏ ‎традициям.‏ ‎Перед ‎докладом‏ ‎он ‎заявил,‏ ‎что ‎прочтет ‎его ‎лишь ‎при‏ ‎условии,‏ ‎если ‎Синод‏ ‎заранее ‎готов‏ ‎радикально ‎осудить ‎автора. ‎Профессора ‎Экземплярского‏ ‎уволили,‏ ‎не‏ ‎выслушав ‎ни‏ ‎его ‎объяснений,‏ ‎ни ‎оправданий...»

Экземплярский‏ ‎был‏ ‎другом ‎Булгаковых.‏ ‎Большинство ‎семейных ‎фотографий, ‎которые ‎дошли‏ ‎до ‎нас,‏ ‎сделал‏ ‎именно ‎он. ‎Впрочем,‏ ‎то, ‎что‏ ‎Афанасий ‎Иванович ‎дружил ‎с‏ ‎Василием‏ ‎Ильичом, ‎вовсе‏ ‎не ‎означает,‏ ‎что ‎он ‎всецело ‎разделял ‎взгляды‏ ‎коллеги.‏ ‎Булгаков, ‎похоже,‏ ‎относился ‎к‏ ‎тому ‎типу ‎людей, ‎которые ‎старательно‏ ‎избегают‏ ‎конфликтов.‏ ‎Но ‎речи‏ ‎опального ‎профессора‏ ‎и ‎его‏ ‎работы‏ ‎несомненно ‎повлияли‏ ‎на ‎молодого ‎Мишу. ‎Экземплярский ‎коллекционировал‏ ‎“Лики ‎Христа”:‏ ‎он‏ ‎собрал ‎сотни ‎снимков‏ ‎икон ‎и‏ ‎фресок, ‎изображавших ‎Иисуса. ‎Считал,‏ ‎что‏ ‎эта ‎живопись‏ ‎наилучшим ‎образом‏ ‎отражает ‎суть ‎христианства. ‎Возможно, ‎именно‏ ‎эти‏ ‎фотографии ‎привели‏ ‎Михаила ‎Булгакова‏ ‎много ‎лет ‎спустя ‎к ‎мысли‏ ‎написать‏ ‎свой‏ ‎апокриф ‎–‏ ‎ершалаимские ‎главы‏ ‎«Мастера ‎и‏ ‎Маргариты».


[1] "Белая‏ ‎гвардия"

Читать: 9+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Святой отец

Афанасий ‎Иванович‏ ‎непрерывно ‎трудился. ‎В ‎академии ‎он‏ ‎сначала ‎преподавал‏ ‎мировую‏ ‎историю, ‎а ‎затем‏ ‎перешел ‎на‏ ‎кафедру ‎истории ‎и ‎разбора‏ ‎западных‏ ‎вероисповеданий. ‎В‏ ‎тысяча ‎девятьсот‏ ‎втором ‎он ‎был ‎избран ‎экстраординарным‏ ‎профессором.‏ ‎Экстраординарные ‎профессора‏ ‎отличались ‎от‏ ‎ординарных ‎вовсе ‎не ‎своими ‎необычными‏ ‎чертами‏ ‎характера.‏ ‎Нет, ‎это‏ ‎были ‎две‏ ‎сильно ‎отличающиеся‏ ‎ступени‏ ‎профессорской ‎карьеры‏ ‎с ‎разными ‎окладами ‎и ‎привилегиями.‏ ‎Кроме ‎преподавания‏ ‎в‏ ‎Духовной ‎академии, ‎Булгаков‏ ‎также ‎три‏ ‎года ‎читал ‎лекции ‎барышням‏ ‎в‏ ‎институте ‎благородных‏ ‎девиц. ‎А‏ ‎с ‎тысяча ‎девятьсот ‎девяносто ‎второго‏ ‎он‏ ‎«исполнял ‎обязанности‏ ‎Киевского ‎отдельного‏ ‎цензора ‎по ‎внутренней ‎цензуре». ‎Что‏ ‎говорит‏ ‎нам‏ ‎о ‎его‏ ‎явной ‎и‏ ‎безоговорочной ‎лояльности‏ ‎режиму.‏ ‎Или, ‎если‏ ‎хотите, ‎преданности ‎монархии.

  Как ‎Булгаковы ‎жили?‏ ‎Об ‎этом‏ ‎можно‏ ‎судить, ‎например, ‎по‏ ‎такому ‎письму‏ ‎Афанасия ‎Ивановича ‎своему ‎родственнику:‏ ‎«Я‏ ‎постоянно ‎несу‏ ‎такую ‎головокружительную‏ ‎работу, ‎что ‎почти ‎не ‎вижу‏ ‎времени‏ ‎за ‎нею.‏ ‎Ты, ‎может‏ ‎быть, ‎не ‎поверишь ‎тому, ‎что‏ ‎мы‏ ‎с‏ ‎женою ‎часто‏ ‎не ‎имеем‏ ‎времени ‎поговорить:‏ ‎я‏ ‎занят ‎своими‏ ‎делами, ‎жена ‎– ‎домашнею ‎толкотнею‏ ‎и ‎наблюдениями‏ ‎за‏ ‎уроками ‎ребят. ‎Выходить‏ ‎из ‎дома‏ ‎можем ‎только ‎на ‎короткое‏ ‎время‏ ‎и ‎то‏ ‎почти ‎всегда‏ ‎врозь, ‎чтобы ‎не ‎оставлять ‎без‏ ‎своего‏ ‎присмотра ‎мелкоту,‏ ‎которая ‎повинуется‏ ‎только ‎нашему ‎голосу ‎и ‎не‏ ‎признает‏ ‎никакого‏ ‎авторитета. ‎В‏ ‎гости ‎почти‏ ‎никуда ‎не‏ ‎ходим,‏ ‎и ‎у‏ ‎нас ‎почти ‎никто ‎не ‎бывает…‏ ‎Поживаем ‎мы‏ ‎помаленьку:‏ ‎тяжело ‎жить ‎с‏ ‎такою ‎как‏ ‎моя ‎большою ‎семьею ‎в‏ ‎большом‏ ‎городе, ‎но‏ ‎кое-как ‎перебиваемся,‏ ‎работая ‎не ‎покладая ‎рук ‎большую‏ ‎часть‏ ‎суток…»[1]

Из-за ‎столь‏ ‎«головокружительной» ‎занятости‏ ‎дома ‎отца ‎никогда ‎не ‎бывало.‏ ‎То‏ ‎бишь‏ ‎он ‎мог‏ ‎находиться ‎со‏ ‎своими ‎детьми‏ ‎в‏ ‎одном ‎помещении,‏ ‎сидеть ‎под ‎свой ‎лампой ‎с‏ ‎зеленым ‎абажуром‏ ‎и‏ ‎что-то ‎читать ‎или‏ ‎писать. ‎Но‏ ‎для ‎семьи ‎его ‎не‏ ‎было.‏ ‎Варвара ‎Михайловна‏ ‎часто ‎делала‏ ‎детям ‎замечания, ‎чтобы ‎те ‎не‏ ‎трогали‏ ‎Афанасия ‎Ивановича,‏ ‎и ‎очень‏ ‎быстро ‎они ‎поняли, ‎что ‎лишний‏ ‎раз‏ ‎беспокоить‏ ‎этого ‎серьезного‏ ‎бородатого ‎человека‏ ‎не ‎стоит:‏ ‎он‏ ‎занимается ‎чем-то‏ ‎очень ‎важным.

 

Варвара ‎Михайловна ‎была ‎женщиной‏ ‎с ‎на‏ ‎редкость‏ ‎позитивным ‎мышлением: ‎во‏ ‎всем ‎она‏ ‎видела ‎только ‎лучшее ‎и‏ ‎без‏ ‎конца ‎смеялась.‏ ‎Впрочем, ‎смехом‏ ‎не ‎дурацким, ‎как, ‎знаете ‎ли,‏ ‎бывает,‏ ‎а ‎всегда‏ ‎по ‎делу.‏ ‎Среди ‎родственников ‎она ‎считалась ‎«хорошей‏ ‎воспитательницей».‏ ‎Именно‏ ‎поэтому ‎позже,‏ ‎уже ‎после‏ ‎смерти ‎Афанасия‏ ‎Ивановича,‏ ‎его ‎брат,‏ ‎служивший ‎священником ‎при ‎русском ‎посольстве‏ ‎в ‎Японии,‏ ‎отправил‏ ‎к ‎ней ‎двух‏ ‎своих ‎сыновей,‏ ‎Костю ‎и ‎Колю ‎–‏ ‎их‏ ‎в ‎семье‏ ‎прозвали ‎«японцами».

Воспитательный‏ ‎талант ‎Варвары ‎Михайловны ‎заключался ‎в‏ ‎том,‏ ‎что ‎она‏ ‎старательно ‎и‏ ‎целенаправленно ‎выстраивала ‎отношения ‎в ‎семье.‏ ‎И‏ ‎к‏ ‎ней, ‎и‏ ‎к ‎своему‏ ‎отцу ‎дети‏ ‎относились‏ ‎почтительно. ‎Несмотря‏ ‎на ‎полную ‎свою ‎открытость, ‎она‏ ‎все-таки ‎удерживала‏ ‎между‏ ‎собой ‎и ‎потомством‏ ‎некоторую ‎дистанцию.‏ ‎Она ‎приучала ‎сыновей ‎и‏ ‎дочерей‏ ‎к ‎труду:‏ ‎они ‎все‏ ‎время ‎по ‎ее ‎указанию ‎были‏ ‎чем-то‏ ‎заняты. ‎В‏ ‎ее ‎отсутствие‏ ‎старшие ‎должны ‎были ‎слушаться ‎младших,‏ ‎поэтому‏ ‎первенец‏ ‎Михаил ‎часто‏ ‎оказывался ‎главным‏ ‎в ‎этой‏ ‎компании.‏ ‎Телесные ‎наказания‏ ‎у ‎Булгаковых ‎не ‎практиковались. ‎Обычно‏ ‎мать ‎ставила‏ ‎на‏ ‎место ‎с ‎помощью‏ ‎какого-нибудь ‎едкого‏ ‎словца ‎– ‎и ‎это‏ ‎был‏ ‎куда ‎более‏ ‎действенный ‎метод,‏ ‎нежели ‎пощечины ‎или ‎порка. ‎Впрочем,‏ ‎в‏ ‎остроумии ‎своем‏ ‎Варвара ‎Михайловна‏ ‎не ‎заходила ‎слишком ‎далеко, ‎и‏ ‎обиды‏ ‎на‏ ‎нее ‎никто‏ ‎не ‎держал.

 

Умение‏ ‎подтрунивать ‎Миша‏ ‎прекрасно‏ ‎перенял ‎у‏ ‎матери ‎и ‎успешно ‎использовал ‎его‏ ‎в ‎гимназии.‏ ‎Буквально‏ ‎всем ‎учителям, ‎инспекторам‏ ‎и ‎сторожам‏ ‎он ‎придумал ‎по ‎кличке,‏ ‎и‏ ‎клички ‎эти‏ ‎среди ‎его‏ ‎соучеников ‎пользовались ‎огромной ‎популярностью. ‎Впрочем,‏ ‎он‏ ‎и ‎их,‏ ‎однокашников, ‎не‏ ‎обделил ‎– ‎каждому ‎буквально ‎дал‏ ‎прозвище.‏ ‎«Ядовитый‏ ‎имеете ‎глаз‏ ‎и ‎вредный‏ ‎язык, ‎–‏ ‎сокрушался‏ ‎инспектор ‎Бодянский,‏ ‎– ‎прямо ‎рветесь ‎на ‎скандал,‏ ‎хотя ‎и‏ ‎выросли‏ ‎в ‎почтенном ‎профессорском‏ ‎семействе. ‎Это‏ ‎ж ‎надо ‎придумать! ‎Ученик‏ ‎вверенной‏ ‎нашему ‎директору‏ ‎гимназии ‎обозвал‏ ‎этого ‎самого ‎директора ‎“Маслобоем”! ‎Неприличие‏ ‎какое!‏ ‎И ‎срам!»[2]

Учился‏ ‎Михаил, ‎как‏ ‎и ‎два ‎его ‎младших ‎брата,‏ ‎в‏ ‎Первой‏ ‎«Александровской» ‎гимназии.‏ ‎Это ‎было‏ ‎особенное ‎воспитательное‏ ‎учреждение‏ ‎мало ‎похожее‏ ‎на ‎рядовую ‎школу. ‎Стоит ‎только‏ ‎сказать, ‎что‏ ‎гимназий‏ ‎в ‎городе ‎было‏ ‎всего ‎две.‏ ‎В ‎здании ‎Первой ‎сейчас‏ ‎располагается‏ ‎один ‎из‏ ‎корпусов ‎Киевского‏ ‎университета ‎– ‎и ‎это ‎уже‏ ‎говорит‏ ‎нам ‎о‏ ‎ее ‎размерах.‏ ‎Но ‎размеры ‎– ‎это ‎не‏ ‎главное.‏ ‎Главное,‏ ‎что ‎она‏ ‎имела ‎особый,‏ ‎престижный ‎статус.‏ ‎Еще‏ ‎в ‎1811‏ ‎году ‎император ‎Александр ‎I ‎даровал‏ ‎ей ‎«широкие‏ ‎права»,‏ ‎то ‎есть ‎право‏ ‎иметь ‎собственную‏ ‎программу. ‎Воспитанников ‎готовили ‎для‏ ‎поступления‏ ‎в ‎высшие‏ ‎учебные ‎заведения,‏ ‎да ‎и ‎лекции ‎в ‎ней‏ ‎читали‏ ‎в ‎основном‏ ‎профессора ‎Университета‏ ‎и ‎Политехнического ‎института.

 


Отличался ‎ли ‎Михаил‏ ‎своими‏ ‎успехами?‏ ‎Выделяли ‎ли‏ ‎его ‎преподаватели‏ ‎из ‎общей‏ ‎массы‏ ‎гимназистов ‎как‏ ‎редкостно ‎одаренного ‎ребенка? ‎Пророчили ‎ли‏ ‎ему ‎блестящее‏ ‎будущее,‏ ‎возлагали ‎ли ‎надежды,‏ ‎ждали ‎ли‏ ‎гения? ‎Нет. ‎В ‎гимназии‏ ‎имелось‏ ‎немало ‎куда‏ ‎более ‎успешных‏ ‎учеников

Как-то ‎много ‎лет ‎спустя ‎в‏ ‎разговоре‏ ‎со ‎своим‏ ‎другом ‎Сергеем‏ ‎Ермолинским ‎Михаил ‎Афанасьевич ‎сказал:

«– В ‎молодости‏ ‎я‏ ‎был‏ ‎очень ‎застенчив…‏ ‎До ‎конца‏ ‎жизни, ‎пожалуй,‏ ‎не‏ ‎избавился ‎от‏ ‎этого ‎недостатка, ‎хотя ‎и ‎научился‏ ‎скрывать ‎его.‏ ‎В‏ ‎конце ‎двадцатых ‎годов‏ ‎мне ‎довелось‏ ‎встретиться ‎в ‎Москве ‎с‏ ‎одним‏ ‎писателем, ‎тоже‏ ‎киевлянином, ‎с‏ ‎которым ‎я ‎учился ‎в ‎одной‏ ‎гимназии.‏ ‎Мы ‎не‏ ‎дружили ‎раньше,‏ ‎но ‎встретились ‎душевнейше, ‎как ‎и‏ ‎полагается‏ ‎киевлянам,‏ ‎с ‎пристрастием‏ ‎любящим ‎родной‏ ‎город, ‎и‏ ‎он‏ ‎воскликнул: ‎“Помню,‏ ‎помню ‎вас, ‎Булгаков! ‎Вы ‎были‏ ‎заводилой! ‎Я‏ ‎старше‏ ‎вас, ‎но ‎до‏ ‎сих ‎пор‏ ‎на ‎слуху ‎ваш ‎беспощадный‏ ‎язык!‏ ‎Да! ‎Латинист‏ ‎Субоч, ‎помните?‏ ‎Он ‎же, ‎право, ‎боялся ‎вас!‏ ‎Вы‏ ‎гремели ‎на‏ ‎всю ‎гимназию!‏ ‎А ‎теперь ‎вот ‎“Дни ‎Турбиных”!‏ ‎Гремели,‏ ‎еще‏ ‎тогда ‎гремели!..”

И‏ ‎Булгаков, ‎рассказывая‏ ‎это, ‎в‏ ‎недоумении‏ ‎разводил ‎руками:

– По-моему,‏ ‎я ‎не ‎гремел, ‎всего-навсего ‎оборонял‏ ‎свою ‎независимость.‏ ‎Но‏ ‎вот ‎что ‎гимназическое‏ ‎начальство ‎меня‏ ‎не ‎жаловало, ‎это ‎правда.‏ ‎Мне‏ ‎всю ‎жизнь‏ ‎не ‎везло‏ ‎с ‎начальством! ‎А ‎между ‎тем‏ ‎я‏ ‎мечтал ‎быть‏ ‎примерным ‎мальчиком,‏ ‎старался ‎– ‎выходило ‎наоборот!..»[3]

Вот ‎выпускной‏ ‎аттестат‏ ‎Михаила‏ ‎Булгакова, ‎раз‏ ‎уж ‎об‏ ‎этом ‎зашла‏ ‎речь.‏ ‎Пятерки ‎по‏ ‎Закону ‎Божьему ‎и ‎географии; ‎четверки‏ ‎по ‎русскому‏ ‎языку‏ ‎с ‎церковнославянским ‎и‏ ‎словесности, ‎философской‏ ‎пропедевтике ‎(то ‎есть ‎основам‏ ‎философии),‏ ‎законоведенью, ‎физике,‏ ‎истории, ‎немецкому‏ ‎и ‎французскому; ‎тройки ‎по ‎латыни,‏ ‎математике‏ ‎и ‎математической‏ ‎географии.

 

Аттестат ‎он‏ ‎получил ‎в ‎тысяча ‎девятьсот ‎девятом‏ ‎году.‏ ‎Но‏ ‎до ‎того‏ ‎был ‎еще‏ ‎тяжелый ‎тысяча‏ ‎девятьсот‏ ‎седьмой.


 В ‎этот‏ ‎год ‎умер ‎Афанасий ‎Иванович. ‎Сначала‏ ‎он ‎стал‏ ‎стремительно‏ ‎терять ‎зрение. ‎Осмотревшие‏ ‎его ‎врачи‏ ‎пришли ‎к ‎выводу, ‎что‏ ‎проблема‏ ‎вовсе ‎не‏ ‎в ‎глазах,‏ ‎а ‎в ‎почках. ‎Они ‎не‏ ‎стали‏ ‎обнадеживать ‎больного‏ ‎и ‎сразу‏ ‎сообщили ‎ему, ‎что ‎современная ‎медицина‏ ‎здесь‏ ‎бессильна.‏ ‎Даже ‎неунывающая‏ ‎Варвара ‎Михайловна‏ ‎в ‎эти‏ ‎месяцы‏ ‎очень ‎сдала.‏ ‎Ее ‎печалила ‎неизбежная ‎смерть ‎мужа.‏ ‎Ее ‎пугало‏ ‎будущее.‏ ‎Действительно, ‎перспектива ‎была‏ ‎самой ‎что‏ ‎ни ‎на ‎есть ‎безрадостной:‏ ‎вдова‏ ‎с ‎семью‏ ‎детьми… ‎Их‏ ‎ждала ‎нищета ‎и ‎избежать ‎ее‏ ‎было,‏ ‎кажется, ‎невозможно.

Экстраординарного‏ ‎профессора ‎он‏ ‎получил ‎только ‎в ‎девятьсот ‎втором.‏ ‎Обычно‏ ‎уходило‏ ‎лет ‎десять‏ ‎– ‎пятнадцать,‏ ‎чтобы ‎взойти‏ ‎на‏ ‎следующую ‎ступень‏ ‎карьерной ‎лестницы. ‎Но ‎семье ‎эктраординарного‏ ‎профессора ‎не‏ ‎полагалась‏ ‎пенсия, ‎в ‎отличие‏ ‎от ‎ординарного,‏ ‎который ‎с ‎должностью ‎одновременно‏ ‎получал‏ ‎и ‎чин‏ ‎статского ‎советника.

Откровенность‏ ‎врачей ‎оказалась ‎для ‎семьи ‎спасительной.‏ ‎Друзья‏ ‎Булгакова ‎приложили‏ ‎максимум ‎усилий,‏ ‎чтобы ‎очередное ‎звание ‎он ‎получил‏ ‎как‏ ‎можно‏ ‎скорее. ‎11‏ ‎декабря ‎1906‏ ‎года ‎Булгаков‏ ‎был‏ ‎удостоен ‎степени‏ ‎доктора ‎богословия ‎– ‎это ‎могло‏ ‎очень ‎помочь‏ ‎при‏ ‎ходатайстве ‎перед ‎Священным‏ ‎Синодом ‎о‏ ‎присвоении ‎следующего ‎звания. ‎8‏ ‎февраля‏ ‎1907 ‎года‏ ‎отец ‎Михаила‏ ‎стал ‎ординарным ‎профессором. ‎Буквально ‎на‏ ‎следующий‏ ‎день ‎он‏ ‎уволился ‎со‏ ‎службы ‎по ‎болезни. ‎Через ‎месяц‏ ‎с‏ ‎небольшим,‏ ‎14 ‎марта,‏ ‎Афанасия ‎Ивановича‏ ‎не ‎стало.

 

Без‏ ‎сомнения‏ ‎это ‎был‏ ‎тяжелый ‎удар ‎для ‎всех. ‎Михаил‏ ‎впервые ‎так‏ ‎близко‏ ‎столкнулся ‎со ‎смертью.‏ ‎Но ‎оправились‏ ‎сравнительно ‎быстро. ‎Повлияла, ‎конечно,‏ ‎постоянная‏ ‎занятость ‎отца.‏ ‎Раньше ‎он‏ ‎сидел ‎под ‎своей ‎лампой ‎с‏ ‎зеленым‏ ‎абажуром ‎и‏ ‎что-то ‎писал.‏ ‎Теперь ‎он, ‎наверное, ‎занимался ‎тем‏ ‎же,‏ ‎но‏ ‎далеко…

В ‎квартиру‏ ‎на ‎Андреевском‏ ‎спуске, ‎13‏ ‎Булгаковы‏ ‎переехали, ‎когда‏ ‎отец ‎уже ‎был ‎смертельно ‎болен,‏ ‎здесь ‎мало‏ ‎что‏ ‎с ‎ним ‎было‏ ‎связано. ‎Назначенная‏ ‎пенсия ‎была ‎больше, ‎чем‏ ‎доходы‏ ‎отца ‎от‏ ‎двух ‎работ,‏ ‎на ‎которых ‎он ‎до ‎изнеможения‏ ‎трудился.‏ ‎Плюс ‎к‏ ‎тому ‎Варвара‏ ‎Михайловна ‎поступила ‎на ‎службу ‎во‏ ‎Фребелевское‏ ‎общество.‏ ‎А ‎также‏ ‎написала ‎прошение‏ ‎в ‎гимназию,‏ ‎чтобы‏ ‎с ‎нее,‏ ‎как ‎одинокой ‎вдовы ‎с ‎семью‏ ‎детьми ‎на‏ ‎руках,‏ ‎не ‎брали ‎денег‏ ‎за ‎обучение‏ ‎сыновей. ‎Прошение ‎было ‎удовлетворено.


[1] Родословия

[2] Воспоминания.‏ ‎К.‏ ‎Паустовский

[3] Воспоминания. ‎С.‏ ‎Ермолинский

Читать: 10+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Ницшеанец-монархист


Через ‎год‏ ‎Варвара ‎Михайловна ‎сняла ‎траур. ‎Столь‏ ‎жизнелюбивая ‎женщина‏ ‎не‏ ‎могла ‎надолго ‎погрузиться‏ ‎в ‎горе‏ ‎просто ‎потому, ‎что ‎не‏ ‎находила‏ ‎в ‎страдании‏ ‎ни ‎смысла,‏ ‎ни ‎удовольствия. ‎К ‎слову, ‎ее‏ ‎мать,‏ ‎Анфиса ‎Ивановна,‏ ‎ходила ‎исключительно‏ ‎в ‎черном ‎вплоть ‎до ‎собственной‏ ‎смерти,‏ ‎то‏ ‎есть ‎целых‏ ‎шестнадцать ‎лет.‏ ‎Дочь ‎была,‏ ‎как‏ ‎видно, ‎не‏ ‎в ‎нее, ‎и ‎довольно ‎скоро‏ ‎у ‎вдовы‏ ‎появился‏ ‎кавалер ‎– ‎врач-педиатр‏ ‎Иван ‎Павлович‏ ‎Воскресенский. ‎Он ‎был ‎младше‏ ‎подруги‏ ‎на ‎четыре‏ ‎года, ‎но‏ ‎ее ‎это ‎не ‎смущало. ‎Отношения‏ ‎свои,‏ ‎правда, ‎они‏ ‎узаконили ‎только‏ ‎в ‎1918 ‎году, ‎когда ‎выросли‏ ‎дети.

Михаила‏ ‎раздражал‏ ‎такой ‎поворот‏ ‎в ‎личной‏ ‎жизни ‎матери.‏ ‎Он‏ ‎постоянно ‎возмущался:‏ ‎«Что ‎это ‎такое, ‎парочка ‎какая‏ ‎пошла!» ‎или‏ ‎«Я‏ ‎просто ‎поражаюсь, ‎как‏ ‎мама ‎затеяла‏ ‎роман ‎с ‎доктором!» ‎Ревновал.

 

К‏ ‎своим‏ ‎детям, ‎как‏ ‎уже ‎было‏ ‎сказано, ‎у ‎Варвары ‎Михайловны ‎прибавилось‏ ‎еще‏ ‎два ‎«японца»,‏ ‎на ‎содержание‏ ‎которых ‎дядя ‎Михаила ‎присылал ‎деньги.‏ ‎Лето‏ ‎вся‏ ‎компания ‎очень‏ ‎весело ‎проводила‏ ‎в ‎Буче.‏ ‎Там‏ ‎они ‎играли‏ ‎в ‎футбол ‎и ‎теннис, ‎ставили‏ ‎любительские ‎спектакли.‏ ‎Язвительно-иронические‏ ‎пьесы ‎для ‎внутреннего‏ ‎пользования ‎писал‏ ‎Михаил. ‎Драматургией ‎он ‎не‏ ‎ограничивался,‏ ‎сочинял ‎также‏ ‎стишки. ‎Никакой‏ ‎лирики, ‎исключительно ‎сатира. ‎В ‎городе‏ ‎же‏ ‎Булгаков ‎обожал‏ ‎ходить ‎в‏ ‎драматический ‎театр ‎Соловцова ‎и ‎оперу.‏ ‎Занятие‏ ‎это‏ ‎было ‎небезопасное:‏ ‎ученики ‎гимназии‏ ‎могли ‎посещать‏ ‎увеселительные‏ ‎заведения ‎только‏ ‎с ‎разрешения ‎инспектора ‎и ‎в‏ ‎форме. ‎Разрешения‏ ‎эти‏ ‎получить ‎было ‎почти‏ ‎невозможно, ‎поэтому‏ ‎гимназисты, ‎тянувшиеся ‎к ‎запретному,‏ ‎переодевались‏ ‎в ‎штатское‏ ‎и ‎шли‏ ‎в ‎театр, ‎где ‎строили ‎из‏ ‎себя‏ ‎студентов. ‎Время‏ ‎от ‎времени‏ ‎их ‎отлавливали ‎и ‎отчитывали.

Михаил ‎перестал‏ ‎драться‏ ‎в‏ ‎гимназии, ‎что‏ ‎очень ‎даже‏ ‎до ‎поры‏ ‎любил‏ ‎делать. ‎Все-таки‏ ‎семнадцать ‎лет, ‎возраст ‎уж ‎не‏ ‎тот. ‎Но‏ ‎зато‏ ‎у ‎него ‎обнаружились‏ ‎все ‎признаки‏ ‎скверного ‎характера. ‎Он ‎стал‏ ‎своевольничать,‏ ‎постоянно ‎ерничал‏ ‎и ‎обожал‏ ‎спорить.

 

Когда ‎он ‎поступил ‎в ‎университет,‏ ‎эти‏ ‎качества ‎ни‏ ‎то ‎что‏ ‎не ‎исчезли, ‎но ‎только ‎усилились.‏ ‎Впрочем,‏ ‎на‏ ‎шутки, ‎даже‏ ‎самые ‎едкие,‏ ‎в ‎своем‏ ‎кругу‏ ‎обижаться ‎было‏ ‎не ‎принято. ‎А ‎споры… ‎Отчего‏ ‎же ‎не‏ ‎подискутировать,‏ ‎это ‎хорошее ‎времяпрепровождение.

Спорили‏ ‎обо ‎всем.‏ ‎О ‎женском ‎образовании. ‎Михаил‏ ‎был‏ ‎уверен, ‎что‏ ‎от ‎него‏ ‎один ‎только ‎вред. ‎Единственная ‎область‏ ‎знаний,‏ ‎в ‎которую‏ ‎можно ‎допускать‏ ‎женщин, ‎по ‎его ‎мнению, ‎да‏ ‎и-то‏ ‎осторожно‏ ‎– ‎медицина.‏ ‎Сестры ‎настаивали‏ ‎на ‎том,‏ ‎что‏ ‎если ‎представительницы‏ ‎слабого ‎пола ‎начнут ‎приобретать ‎знания‏ ‎наравне ‎с‏ ‎мужчинами,‏ ‎обществу ‎от ‎этого‏ ‎будет ‎одна‏ ‎только ‎польза. ‎Спорили ‎об‏ ‎украинском‏ ‎вопросе ‎и‏ ‎украинском ‎языке.‏ ‎Михаил ‎говорил, ‎что ‎языка ‎такого‏ ‎нет‏ ‎и ‎вопроса‏ ‎тоже. ‎Другие‏ ‎возражали ‎ему, ‎что ‎к ‎такого‏ ‎рода‏ ‎вещам‏ ‎нужно ‎относиться‏ ‎внимательнее ‎и‏ ‎терпимее. ‎Спорили‏ ‎о‏ ‎боге. ‎Бога‏ ‎никакого, ‎по ‎мнению ‎Михаила, ‎в‏ ‎природе ‎не‏ ‎существует,‏ ‎и ‎все ‎замечательно‏ ‎объясняется ‎с‏ ‎помощью ‎теории ‎Дарвина. ‎Вот‏ ‎уж‏ ‎с ‎этим‏ ‎две ‎Варвары‏ ‎– ‎мать ‎и ‎дочь ‎–‏ ‎никак‏ ‎согласиться ‎не‏ ‎могли. ‎Но‏ ‎тут ‎с ‎Мишей ‎был ‎полностью‏ ‎солидарен‏ ‎доктор‏ ‎Покровский…

Сестра ‎Михаила‏ ‎Надежда ‎вела‏ ‎в ‎те‏ ‎годы‏ ‎дневник. ‎Вот‏ ‎отрывок ‎из ‎него: ‎«У ‎Миши‏ ‎есть ‎вера‏ ‎в‏ ‎свою ‎правоту ‎или‏ ‎желание ‎этой‏ ‎веры, ‎а ‎отсюда ‎невозможность‏ ‎или‏ ‎нежелание ‎понять‏ ‎окончательно ‎другого‏ ‎и ‎отнестись ‎терпимо ‎к ‎его‏ ‎мнению.‏ ‎Необузданная ‎сатанинская‏ ‎гордость, ‎развившаяся‏ ‎в ‎мыслях ‎все ‎в ‎одном‏ ‎направлении‏ ‎за‏ ‎папиросой ‎у‏ ‎себя ‎в‏ ‎углу, ‎за‏ ‎односторонним‏ ‎подбором ‎книг,‏ ‎гордость ‎поднимаемая ‎сознанием ‎собственной ‎недюжинности,‏ ‎отвращение ‎к‏ ‎обычному‏ ‎строю ‎жизни ‎–‏ ‎мещанскому ‎и‏ ‎отсюда ‎“права ‎на ‎эгоизм”‏ ‎и‏ ‎вместе ‎рядом‏ ‎такая ‎привязанность‏ ‎к ‎жизненному ‎внешнему ‎комфорту, ‎любовь‏ ‎сознательная‏ ‎и ‎оправданная‏ ‎самим…»[1] Михаил ‎очевидно‏ ‎начитался ‎чрезвычайно ‎модного ‎Ницше, ‎и‏ ‎как‏ ‎совершенно‏ ‎справедливо ‎замечает‏ ‎его ‎сестра,‏ ‎сидя ‎в‏ ‎теплой‏ ‎квартире, ‎рассуждал‏ ‎о ‎сверхчеловеческих ‎подвигах. ‎Его ‎друг‏ ‎Александр ‎Гдешинский‏ ‎отвечал‏ ‎ему, ‎что ‎это‏ ‎одни ‎только‏ ‎слова ‎и ‎теория, ‎а‏ ‎до‏ ‎практики ‎в‏ ‎своей ‎“сатанинской‏ ‎гордости” ‎он ‎не ‎дойдет ‎никогда.

 

Увлеченность‏ ‎Ницше‏ ‎со ‎всеми‏ ‎вытекающими ‎–‏ ‎обычное ‎для ‎молодых ‎людей ‎тех‏ ‎лет‏ ‎явление.‏ ‎Но ‎в‏ ‎социальном ‎плане‏ ‎он ‎был‏ ‎белой‏ ‎вороной. ‎Никаких‏ ‎революций ‎не ‎признавал, ‎переворотов ‎с‏ ‎нетерпением ‎не‏ ‎ждал,‏ ‎в ‎тайных ‎сходках‏ ‎не ‎участвовал.‏ ‎Хотя ‎именно ‎этим ‎занималась‏ ‎значительная‏ ‎часть ‎его‏ ‎ровесников. ‎Даже‏ ‎его ‎родная ‎сестра ‎Надежда ‎одно‏ ‎время‏ ‎распространяла ‎какие-то‏ ‎сомнительные ‎прокламации‏ ‎левого ‎толка.

Михаил ‎же ‎был ‎монархистом.‏ ‎Быть‏ ‎монархистом‏ ‎в ‎те‏ ‎годы ‎было,‏ ‎скажем ‎так,‏ ‎странно.‏ ‎Ими ‎становились‏ ‎либо ‎дети ‎крупных ‎помещиков, ‎которым‏ ‎было ‎что‏ ‎терять.‏ ‎Либо ‎черносотенцы, ‎выступавшие‏ ‎под ‎флагом‏ ‎великодержавного ‎шовинизма ‎и ‎антисемитизма.‏ ‎«Бей‏ ‎жидов, ‎спасай‏ ‎Россию». ‎Вот‏ ‎в ‎такую ‎компанию ‎со ‎своими‏ ‎взглядами‏ ‎попадал ‎Михаил.‏ ‎Можно ‎это,‏ ‎конечно, ‎списать ‎на ‎то, ‎что‏ ‎он‏ ‎просто‏ ‎хотел ‎выделяться.‏ ‎Но ‎в‏ ‎действительности ‎всю‏ ‎свою‏ ‎жизнь ‎он‏ ‎оставался ‎убежденным ‎консерватором.

 

Впрочем, ‎в ‎юности,‏ ‎по ‎большому‏ ‎счету,‏ ‎политикой ‎Михаил ‎не‏ ‎интересовался. ‎И‏ ‎явного ‎нездоровья ‎общества, ‎которое‏ ‎равно‏ ‎или ‎поздно‏ ‎должно ‎кончиться‏ ‎взрывом, ‎предпочитал ‎просто ‎не ‎замечать.‏ ‎Он‏ ‎даже ‎пропустил‏ ‎мимо ‎самый‏ ‎громкий ‎процесс ‎1913 ‎года ‎–‏ ‎суд‏ ‎над‏ ‎Бейлисом. ‎Еврею‏ ‎Бейлису ‎те‏ ‎самые ‎черносотенцы‏ ‎инкриминировали‏ ‎ритуальное ‎убийство‏ ‎русского ‎мальчика. ‎Он, ‎мол, ‎его‏ ‎убил, ‎а‏ ‎потом‏ ‎выпил ‎всю ‎кровь.‏ ‎Присяжные, ‎не‏ ‎обнаружив ‎никаких ‎доказательств ‎вины‏ ‎обвиняемого,‏ ‎его ‎оправдали.‏ ‎Весь ‎Киев‏ ‎– ‎да ‎больше ‎– ‎вся‏ ‎Российская‏ ‎империя, ‎только‏ ‎и ‎говорили‏ ‎об ‎этом ‎процессе. ‎Но ‎Михаил‏ ‎Булгаков‏ ‎о‏ ‎нем ‎не‏ ‎говорил ‎и‏ ‎им ‎не‏ ‎интересовался.‏ ‎Если ‎речь‏ ‎об ‎этом ‎все-таки ‎заходила, ‎отвечал,‏ ‎что, ‎конечно,‏ ‎не‏ ‎одобряет. ‎В ‎том‏ ‎смысле, ‎что‏ ‎нельзя ‎человека ‎обвинять ‎в‏ ‎том,‏ ‎чего ‎он‏ ‎не ‎совершал.

 

Фребелевские‏ ‎общества. ‎Это ‎были ‎такие ‎организации,‏ ‎названные‏ ‎в ‎честь‏ ‎немца ‎Фридриха‏ ‎Фребеля, ‎который ‎придумал ‎киндергарден ‎-‏ ‎детский‏ ‎сад.‏ ‎Собственно, ‎созданием‏ ‎платных ‎детсадов‏ ‎и ‎курсов‏ ‎для‏ ‎воспитателей ‎они‏ ‎и ‎занимались. ‎И ‎вот ‎Варвара‏ ‎Михайловна ‎стала‏ ‎казначеем‏ ‎Киевского ‎фребелевского ‎общества.‏ ‎Тут ‎она‏ ‎познакомилась ‎и ‎сдружилась ‎с‏ ‎Софьей‏ ‎Николаевной ‎Давидович.‏ ‎Однажды ‎к‏ ‎той ‎приехала ‎погостить ‎племянница ‎из‏ ‎Саратова,‏ ‎Таня ‎Лаппа,‏ ‎девица ‎пятнадцати‏ ‎лет ‎от ‎роду. ‎Все ‎в‏ ‎семье,‏ ‎кроме‏ ‎той ‎самой‏ ‎тети ‎Сони,‏ ‎к ‎которой‏ ‎она‏ ‎прибыла, ‎называли‏ ‎девушку ‎Тасей. ‎Недолго ‎думая, ‎приятельницы‏ ‎решили ‎приставить‏ ‎к‏ ‎Тасе ‎гида ‎–‏ ‎Мишу ‎Булгакова,‏ ‎молодого ‎человека ‎семнадцати ‎лет‏ ‎от‏ ‎роду. ‎Ох‏ ‎и ‎пожалели‏ ‎же ‎они ‎позже ‎о ‎том,‏ ‎что‏ ‎совершили ‎этот‏ ‎опрометчивый ‎поступок.‏ ‎Миша ‎не ‎только ‎показал ‎девушке‏ ‎Печерскую‏ ‎лавру,‏ ‎не ‎только‏ ‎покатал ‎саратовскую‏ ‎гимназистку ‎на‏ ‎лодке‏ ‎по ‎Днепру,‏ ‎но ‎и ‎немедленно ‎воспылал ‎к‏ ‎ней ‎любовью.

Татьяна‏ ‎уехала‏ ‎обратно ‎в ‎Саратов,‏ ‎а ‎Михаил‏ ‎стал ‎томиться. ‎Он ‎воображал,‏ ‎как‏ ‎следующим ‎летом‏ ‎она ‎приедет,‏ ‎и ‎как ‎снова ‎они ‎будут‏ ‎вместе‏ ‎гулять, ‎и‏ ‎как... ‎Но‏ ‎ее ‎почему-то ‎решили ‎отправить ‎не‏ ‎в‏ ‎Киев‏ ‎к ‎тетке,‏ ‎а ‎в‏ ‎Москву ‎к‏ ‎бабушке.‏ ‎Друг ‎Булгакова‏ ‎Саша ‎Гдешинский ‎послал ‎Тасе ‎молнию:‏ ‎«Телеграфируйте ‎обманом‏ ‎приезд‏ ‎Миша ‎стреляется». ‎Отец‏ ‎девушки ‎сложил‏ ‎бумажку ‎вчетверо ‎и ‎отослал‏ ‎ее‏ ‎в ‎письме‏ ‎сестре. ‎Мол,‏ ‎полюбуйся, ‎что ‎вытворяют, ‎и ‎своей‏ ‎подруге‏ ‎Варе ‎покажи.

Миша,‏ ‎несмотря ‎на‏ ‎обещание, ‎не ‎застрелился. ‎Написал ‎Татьяне,‏ ‎что‏ ‎приедет‏ ‎в ‎Саратов,‏ ‎выйдет ‎из‏ ‎вагона ‎на‏ ‎десять‏ ‎минут, ‎увидит‏ ‎ее ‎и ‎немедленно ‎вернется ‎в‏ ‎Киев: ‎десяти‏ ‎минут‏ ‎ему ‎якобы ‎будет‏ ‎достаточно, ‎чтобы‏ ‎успокоить ‎свою ‎мятущуюся ‎душу.‏ ‎Намерения‏ ‎были ‎самые‏ ‎серьезные. ‎У‏ ‎него ‎и ‎деньги ‎были ‎на‏ ‎осуществление‏ ‎плана: ‎дядя‏ ‎подарил ‎в‏ ‎честь ‎окончания ‎гимназии. ‎Но ‎в‏ ‎Саратов‏ ‎его‏ ‎все-таки ‎не‏ ‎пустили. ‎Все,‏ ‎что ‎оставалось‏ ‎бедному‏ ‎Ромео ‎–‏ ‎ждать ‎возлюбленную ‎и ‎писать ‎ей‏ ‎письма. ‎Пока‏ ‎ждал,‏ ‎окончил ‎гимназию ‎и‏ ‎поступил ‎на‏ ‎медицинский ‎факультет ‎университета.

 

Почему, ‎собственно,‏ ‎медицинский?‏ ‎Дядьев ‎и‏ ‎теток, ‎как‏ ‎уже ‎было ‎сказано, ‎у ‎Миши‏ ‎имелось‏ ‎уйма. ‎Но‏ ‎любимыми ‎стали‏ ‎два ‎материных ‎брата: ‎Николай ‎Михайлович‏ ‎и‏ ‎Михаил‏ ‎Михайлович ‎Покровские,‏ ‎оба ‎весьма‏ ‎известные ‎московские‏ ‎врачи.‏ ‎Первый ‎так‏ ‎вообще ‎светило ‎гинекологии ‎и ‎акушерства.‏ ‎Летом ‎они‏ ‎иногда‏ ‎приезжали ‎в ‎Киев‏ ‎и ‎пленяли‏ ‎родственников ‎блеском ‎своего ‎аналитического‏ ‎ума‏ ‎и ‎остротами.‏ ‎Ничего ‎удивительного,‏ ‎что ‎племянник ‎пожелал ‎идти ‎вслед‏ ‎за‏ ‎ними. ‎Что‏ ‎же ‎касается‏ ‎литературы, ‎то ‎о ‎ней ‎Миша,‏ ‎конечно,‏ ‎подумывал‏ ‎и ‎даже‏ ‎сочинил ‎один‏ ‎рассказ. ‎Рассказ‏ ‎повествовал‏ ‎о ‎тяжелой‏ ‎доле ‎алкоголика, ‎которого ‎в ‎бреду‏ ‎задушил ‎огненный‏ ‎змей,‏ ‎явившийся ‎в ‎минуту‏ ‎белой ‎горячки.‏ ‎Произведение ‎не ‎сохранилось. ‎Вероятно,‏ ‎к‏ ‎лучшему.

Кстати, ‎в‏ ‎те ‎же‏ ‎годы ‎Михаил ‎мечтал ‎и ‎о‏ ‎карьере‏ ‎оперного ‎певца‏ ‎или ‎драматического‏ ‎актера. ‎Он ‎даже ‎попытался ‎поступить‏ ‎на‏ ‎актерские‏ ‎курсы, ‎но‏ ‎отчего-то ‎его‏ ‎нашли ‎негодным.‏ ‎Ходил‏ ‎и ‎к‏ ‎преподавателю ‎вокала… ‎Тут ‎лучше ‎дать‏ ‎слово ‎самому‏ ‎Булгакову:‏ ‎«Дело ‎было ‎в‏ ‎Киеве, ‎в‏ ‎бытность ‎мою ‎студентом-медиком ‎тамошнего‏ ‎университета.‏ ‎Вообразив, ‎что‏ ‎у ‎меня‏ ‎голос, ‎я ‎решил ‎поставить ‎его‏ ‎по‏ ‎всем ‎правилам‏ ‎вокального ‎искусства.‏ ‎Сказано-сделано. ‎Записался ‎приходящим ‎в ‎консерваторию,‏ ‎толкаюсь‏ ‎по‏ ‎профессорам, ‎извожу‏ ‎домашних ‎бесконечными‏ ‎вокализами. ‎Ну,‏ ‎а‏ ‎по ‎вечерам‏ ‎собираемся ‎в ‎одной ‎очень ‎культурной‏ ‎семье ‎–‏ ‎музицируем.‏ ‎Вокалисты, ‎виолончелисты, ‎скрипачи.‏ ‎Сама ‎мамаша‏ ‎пианистка, ‎дочь ‎арфистка… ‎Вот‏ ‎тут-то‏ ‎и ‎подсекла‏ ‎меня ‎эта‏ ‎самая ‎проклятая ‎встреча, ‎о ‎которой‏ ‎я‏ ‎хочу ‎рассказать…‏ ‎М-да… ‎Так‏ ‎вот, ‎приходит ‎как-то ‎на ‎наше‏ ‎вечернее‏ ‎бдение‏ ‎мой ‎преподаватель‏ ‎по ‎вокалу,‏ ‎а ‎с‏ ‎ним‏ ‎мальчик… ‎Лет‏ ‎ему ‎даже ‎не ‎двадцать, ‎а,‏ ‎вероятно, ‎девятнадцать.‏ ‎Мальчик‏ ‎как ‎мальчик. ‎Росту‏ ‎моего, ‎среднего.‏ ‎Только ‎грудная ‎коробка ‎–‏ ‎моих‏ ‎две. ‎Не‏ ‎преувеличиваю. ‎Профессор‏ ‎сел ‎за ‎рояль. ‎Сейчас, ‎говорит,‏ ‎вы‏ ‎услышите ‎“Эпиталаму”‏ ‎– ‎только,‏ ‎пожалуйста, ‎не ‎судите ‎строго. ‎Искусства,‏ ‎говорит,‏ ‎у‏ ‎нас ‎пока‏ ‎еще ‎мало,‏ ‎но ‎материал‏ ‎есть‏ ‎– ‎это‏ ‎вы ‎сейчас ‎почувствуете ‎сами. ‎Сделал‏ ‎профессор ‎на‏ ‎рояле‏ ‎вступительное ‎трень-брень ‎и‏ ‎кивает ‎через‏ ‎левое ‎ухо ‎мальчику ‎–‏ ‎мол,‏ ‎давай. ‎Ну‏ ‎тот ‎и‏ ‎дал! ‎С ‎первой ‎же ‎ноты‏ ‎он‏ ‎шарахнул ‎такое‏ ‎форте, ‎что‏ ‎все ‎мы ‎разинули ‎рты, ‎как‏ ‎звонари‏ ‎у‏ ‎Ивана ‎Великого.‏ ‎Знаете, ‎звонари‏ ‎и ‎пушкари‏ ‎разевают‏ ‎рты, ‎чтобы‏ ‎не ‎полопались ‎барабанные ‎перепонки. ‎Вот‏ ‎так ‎мы‏ ‎и‏ ‎стоим ‎с ‎открытыми‏ ‎ртами, ‎смотрим‏ ‎друг ‎на ‎друга. ‎А‏ ‎подвески‏ ‎на ‎люстре‏ ‎даже ‎не‏ ‎звенят, ‎а ‎вроде ‎даже ‎подвывают‏ ‎как-то.‏ ‎Что ‎дальше‏ ‎пел ‎мальчик,‏ ‎как ‎пел, ‎ей-богу, ‎не ‎помню.‏ ‎Отошел‏ ‎я‏ ‎к ‎сторонке‏ ‎и ‎тихонько‏ ‎самому ‎себе‏ ‎говорю:‏ ‎“Вот ‎что,‏ ‎дорогой ‎друг ‎Михаил ‎Афанасьевич! ‎Материал‏ ‎пусть ‎поет,‏ ‎а‏ ‎у ‎нас ‎с‏ ‎тобой ‎профессор‏ ‎материала ‎не ‎нашел ‎–‏ ‎давай-ка‏ ‎замолчим…”»[2] Так ‎запомнил‏ ‎эту ‎историю‏ ‎один ‎из ‎журналистов, ‎служивших ‎с‏ ‎Булгаковым‏ ‎в ‎“Гудке”‏ ‎в ‎20-ых.‏ ‎Хотя ‎был ‎ли ‎мальчик ‎–‏ ‎это‏ ‎еще‏ ‎вопрос. ‎Михаил‏ ‎с ‎детства‏ ‎любил ‎разыгрывать‏ ‎и‏ ‎вполне ‎мог‏ ‎выдумать ‎«материал» ‎просто ‎походя, ‎чтобы‏ ‎угомонить ‎своего‏ ‎коллегу,‏ ‎который ‎слишком ‎громко‏ ‎напевал ‎и‏ ‎мешал ‎тем ‎работать.


[1] Воспоминания ‎E.A.‏ ‎Земская

[2] Воспоминания.‏ ‎И. ‎Овчинников

Читать: 8+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Безумцы

Петь ‎«по-крупному»‏ ‎Булгаков ‎прекратил, ‎но ‎никто ‎бы‏ ‎не ‎смог‏ ‎ему‏ ‎запретить ‎слушать ‎арии,‏ ‎исполняемые ‎лучшими‏ ‎солистами ‎в ‎великолепном ‎киевском‏ ‎оперном‏ ‎театре. ‎На‏ ‎“Фаусте” ‎он‏ ‎был ‎сорок ‎один ‎раз ‎–‏ ‎его‏ ‎дотошная ‎сестра‏ ‎Вера ‎подсчитала.‏ ‎Родные ‎постоянно ‎слышали, ‎как ‎он‏ ‎мурлычет‏ ‎«На‏ ‎земле ‎весь‏ ‎род ‎людской»‏ ‎и ‎«Я‏ ‎за‏ ‎сестру ‎тебя‏ ‎молю». ‎И ‎из ‎“Аиды”: ‎«Милая‏ ‎Аида… ‎Рая‏ ‎созданье…».‏ ‎Так ‎что ‎когда‏ ‎летом ‎одиннадцатого‏ ‎года ‎наконец-то ‎приехала ‎Тася,‏ ‎им‏ ‎было ‎о‏ ‎чем ‎поговорить‏ ‎– ‎та ‎тоже ‎являлась ‎опероманкой.‏ ‎В‏ ‎Саратове ‎отчим‏ ‎ее ‎лучшей‏ ‎подруги ‎был ‎содержателем ‎театра, ‎так‏ ‎что‏ ‎она‏ ‎переслушала, ‎сидя‏ ‎в ‎директорской‏ ‎ложе, ‎решительно‏ ‎все‏ ‎оперы, ‎что‏ ‎шли ‎в ‎те ‎годы, ‎видела‏ ‎всех ‎именитых‏ ‎гастролеров.‏   ‎У ‎Булгаковых ‎по‏ ‎нечетным ‎субботам‏ ‎принимали ‎гостей. ‎Саша ‎Гдешинский‏ ‎играл‏ ‎на ‎скрипке,‏ ‎сестра ‎Варя‏ ‎на ‎пианино, ‎брат ‎Коля ‎на‏ ‎гитаре,‏ ‎другой ‎брат‏ ‎Ваня ‎на‏ ‎балалайке. ‎Пели, ‎танцевали, ‎разгадывали ‎шарады,‏ ‎развлекали‏ ‎себя‏ ‎“испорченным ‎телефоном”‏ ‎и ‎другими‏ ‎забавами. ‎Подшучивали‏ ‎друг‏ ‎над ‎другом;‏ ‎Миша ‎говорил ‎про ‎Веру: ‎«У‏ ‎нее ‎голосок‏ ‎маленький,‏ ‎но ‎противный»… ‎Шумное‏ ‎семейство ‎Булгаковых‏ ‎произвело ‎на ‎Тасю ‎наилучшее‏ ‎впечатление.‏ ‎Ее ‎поразило,‏ ‎как ‎они‏ ‎дружны, ‎жизнерадостны, ‎как ‎заботятся ‎о‏ ‎близких‏ ‎– ‎это‏ ‎были ‎плоды‏ ‎воспитания ‎Варвары ‎Михайловны. ‎В ‎ее‏ ‎семье‏ ‎такого‏ ‎не ‎было:‏ ‎«Мы… ‎дрались‏ ‎всегда. ‎Как-то‏ ‎ни‏ ‎о ‎чем‏ ‎не ‎думали… ‎А ‎у ‎них‏ ‎очень ‎хорошая‏ ‎обстановка‏ ‎была». ‎Такая ‎атмосфера‏ ‎вообще ‎редкость.‏ ‎Надя ‎Булгакова ‎к ‎тому‏ ‎времени‏ ‎уже ‎уехала‏ ‎в ‎Москву‏ ‎учиться ‎на ‎педагога ‎и ‎домой‏ ‎приезжала‏ ‎только ‎на‏ ‎каникулы, ‎что‏ ‎позволило ‎ей ‎взглянуть ‎на ‎родной‏ ‎дом‏ ‎со‏ ‎стороны. ‎Вот‏ ‎что ‎она‏ ‎записала ‎как-то‏ ‎в‏ ‎дневнике: ‎«Безусловно,‏ ‎что-то ‎выдающееся ‎есть ‎во ‎всех‏ ‎Покровских, ‎начиная‏ ‎с‏ ‎бесконечно ‎доброй ‎и‏ ‎умной, ‎такой‏ ‎простой ‎и ‎благородной ‎бабушки‏ ‎Анфисы‏ ‎Ивановны… ‎Какая-то‏ ‎редкая ‎общительность,‏ ‎сердечность ‎и ‎несомненная ‎талантливость ‎–‏ ‎вот‏ ‎качества ‎покровского‏ ‎дома… ‎Любовь‏ ‎к ‎родным ‎преданиям ‎и ‎воспоминаниям‏ ‎детства…‏ ‎…связь‏ ‎между ‎всеми‏ ‎родственниками ‎–‏ ‎сердечная ‎глубокая‏ ‎связь,‏ ‎какой ‎нет‏ ‎в ‎доме ‎Булгаковых». ‎Вот ‎еще‏ ‎из ‎того‏ ‎же‏ ‎дневника: ‎«Я ‎люблю‏ ‎остроумие, ‎ничем‏ ‎не ‎стесняемые ‎разносторонние ‎разговоры‏ ‎нашего‏ ‎близкого ‎кружка,‏ ‎наш ‎смех‏ ‎и ‎понимание ‎друг ‎друга; ‎люблю‏ ‎некоторую‏ ‎вольность ‎в‏ ‎наших ‎выражениях,‏ ‎образность…; ‎конечно ‎<кузен> ‎вытаращил ‎бы‏ ‎глаза,‏ ‎если‏ ‎б ‎я‏ ‎сказала ‎ему‏ ‎“ухайдакать” ‎в‏ ‎смысле‏ ‎“убить, ‎уничтожить”‏ ‎и ‎поблагодарила ‎за ‎то, ‎что‏ ‎он ‎“накорябал”‏ ‎мне‏ ‎письмо; ‎а ‎малороссийские‏ ‎пословицы ‎и‏ ‎словечки, ‎которых ‎не ‎понимают‏ ‎в‏ ‎Москве!..»[1]


Тасю ‎братья-сестры‏ ‎Михаила ‎приняли‏ ‎хорошо. ‎«Она ‎славная». ‎Но ‎в‏ ‎Киеве‏ ‎она ‎провела‏ ‎всего-то ‎недель‏ ‎шесть. ‎Приехала ‎в ‎августе ‎–‏ ‎уехала‏ ‎в‏ ‎сентябре, ‎уже‏ ‎после ‎того,‏ ‎как ‎в‏ ‎том‏ ‎самом ‎оперном‏ ‎театре ‎застрелили ‎премьер-министра ‎Столыпина. ‎Тася‏ ‎хотела ‎остаться,‏ ‎но‏ ‎ее ‎проницательный ‎папа‏ ‎догадался, ‎что‏ ‎гонит ‎дочь ‎из ‎отчего‏ ‎дома.‏ ‎Чтобы ‎та‏ ‎не ‎выскочила‏ ‎замуж ‎совсем ‎уж ‎ребенком, ‎он‏ ‎приказал‏ ‎ей ‎год‏ ‎поработать ‎кем-нибудь.‏ ‎Она ‎устроилась ‎в ‎ремесленное ‎училище‏ ‎классной‏ ‎дамой.‏ ‎Батюшка ‎на‏ ‎Законе ‎Божьем‏ ‎заставлял ‎девиц‏ ‎повторять‏ ‎что-то ‎хором‏ ‎и ‎к ‎ней ‎укоризненно ‎обращался:‏ ‎«А ‎вы‏ ‎отчего‏ ‎же ‎не ‎участвуете?»‏ ‎На ‎что‏ ‎девицы ‎заливались ‎смехом ‎и‏ ‎говорили:‏ ‎«Это ‎же‏ ‎наша ‎классная‏ ‎дама!». ‎Преосвященство ‎думал, ‎что ‎его‏ ‎дурачат.


 

 

На‏ ‎Рождество ‎12-го‏ ‎года ‎Булгаков‏ ‎привез ‎в ‎Саратов ‎Тасину ‎бабушку.‏ ‎«Была‏ ‎елка,‏ ‎мы ‎танцевали,‏ ‎но ‎больше‏ ‎сидели, ‎болтали…»[2] Михаил‏ ‎познакомился‏ ‎со ‎своими‏ ‎будущими ‎тестем ‎и ‎тещей. ‎То,‏ ‎что ‎тут‏ ‎дело‏ ‎кончится ‎браком, ‎не‏ ‎видел ‎только‏ ‎слепой.

Влюбленный ‎вернулся ‎домой, ‎и‏ ‎такая‏ ‎тоска ‎взяла‏ ‎его, ‎что‏ ‎он ‎даже ‎не ‎смог ‎должным‏ ‎образом‏ ‎кончить ‎курса,‏ ‎даже ‎экзамены‏ ‎не ‎пошел ‎сдавать. ‎Бедняга ‎еле‏ ‎дождался‏ ‎лета‏ ‎и ‎опять‏ ‎приехал ‎в‏ ‎волжский ‎город‏ ‎к‏ ‎своей ‎Татьяне.‏ ‎Михаил ‎купил ‎два ‎медных ‎обручальных‏ ‎кольца. ‎Когда‏ ‎Тасина‏ ‎мама, ‎Евгения ‎Викторовна,‏ ‎увидела ‎их,‏ ‎она ‎была ‎в ‎шоке.‏ ‎Все‏ ‎выспрашивала ‎у‏ ‎дочери, ‎не‏ ‎пропустила ‎ли ‎она ‎чего? ‎Не‏ ‎обвенчалась‏ ‎ли ‎Тася‏ ‎тайно ‎с‏ ‎молодым ‎человеком?

 

В ‎Киев ‎они ‎прибыли‏ ‎уже‏ ‎вместе.‏ ‎Ехала ‎Тася‏ ‎на ‎Украину‏ ‎под ‎тем‏ ‎предлогом,‏ ‎что ‎ей‏ ‎надо ‎поступить ‎на ‎романо-германское ‎отделение‏ ‎историко-филологических ‎курсов‏ ‎все‏ ‎того ‎же ‎Фребелевского‏ ‎общества. ‎Родители‏ ‎предлагали ‎ей ‎поехать ‎учиться‏ ‎в‏ ‎Париж, ‎но‏ ‎она ‎отказалась.‏ ‎По ‎понятным ‎причинам.

И ‎она ‎поступила‏ ‎на‏ ‎курсы, ‎посещала‏ ‎их ‎некоторое‏ ‎время, ‎но… ‎Эти ‎двое ‎стоили‏ ‎друг‏ ‎друга.‏ ‎Постоянные ‎гуляния,‏ ‎хождения ‎по‏ ‎ресторациям, ‎посещение‏ ‎всех‏ ‎симфонических ‎концертов‏ ‎в ‎Купеческом ‎саду, ‎прослушивание ‎в‏ ‎опере ‎“Тангейзера”,‏ ‎“Кармэн”,‏ ‎“Гугенотов”, ‎“Руслана ‎и‏ ‎Людмилы”, ‎“Севильского‏ ‎цирюльника” ‎и ‎прочих ‎популярных‏ ‎произведений‏ ‎сделали ‎свое‏ ‎черное ‎дело.‏ ‎С ‎обучением ‎на ‎курсах ‎было‏ ‎покончено.‏ ‎И ‎Тася‏ ‎была ‎беременна.

 

Двадцатилетний‏ ‎жених ‎был ‎в ‎городе ‎редкостью‏ ‎–‏ ‎так‏ ‎рано ‎в‏ ‎брак ‎вступать‏ ‎было ‎не‏ ‎принято.‏ ‎Считалось, ‎что‏ ‎сначала ‎нужно ‎получить ‎образование, ‎встать‏ ‎на ‎ноги,‏ ‎а‏ ‎уж ‎потом ‎искать‏ ‎пару. ‎Студентам,‏ ‎чтобы ‎связать ‎себя ‎узами‏ ‎с‏ ‎полюбившейся ‎девицей,‏ ‎приходилось ‎испрашивать‏ ‎специальное ‎разрешение ‎в ‎университете. ‎Но‏ ‎молодой‏ ‎Булгаков ‎ничего‏ ‎с ‎собой‏ ‎поделать ‎не ‎мог. ‎Варвара ‎Михайловна,‏ ‎разумеется,‏ ‎была‏ ‎обеспокоена ‎этим.‏ ‎Как-то ‎она‏ ‎вызвала ‎девушку‏ ‎на‏ ‎беседу. ‎«Тася,‏ ‎я ‎хочу ‎с ‎вами ‎серьезно‏ ‎поговорить. ‎Вы‏ ‎собираетесь‏ ‎выходить ‎замуж ‎за‏ ‎Михаила? ‎Я‏ ‎вам ‎не ‎советую… ‎Как‏ ‎вы‏ ‎собираетесь ‎жить?‏ ‎Это ‎совсем‏ ‎не ‎просто ‎– ‎семейная ‎жизнь.‏ ‎Ему‏ ‎надо ‎учиться.‏ ‎Я ‎вам‏ ‎не ‎советую ‎этого ‎делать»[3].

Вот ‎письмо‏ ‎Варвары‏ ‎Михайловны‏ ‎дочери ‎Наде‏ ‎в ‎Москву.

«Давно‏ ‎собираюсь ‎написать‏ ‎тебе,‏ ‎но ‎не‏ ‎в ‎силах… ‎изложить ‎тебе ‎всю‏ ‎эпопею… ‎Миша‏ ‎совершенно‏ ‎измочалил ‎меня… ‎В‏ ‎результате ‎я‏ ‎должна ‎предоставить ‎ему ‎самому‏ ‎пережить‏ ‎все ‎последствия‏ ‎своего ‎безумного‏ ‎шага: ‎26 ‎апреля ‎предполагается ‎его‏ ‎свадьба.‏ ‎Дела ‎стоят‏ ‎так, ‎что‏ ‎все ‎равно ‎они ‎повенчались ‎бы,‏ ‎только‏ ‎со‏ ‎скандалом ‎и‏ ‎разрывом ‎с‏ ‎родными; ‎так‏ ‎я‏ ‎решила ‎устроить‏ ‎лучше ‎все ‎без ‎скандала. ‎Пошла‏ ‎к ‎о.‏ ‎Александру‏ ‎Александровичу ‎(можешь ‎представить,‏ ‎как ‎Миша‏ ‎и ‎Тася ‎меня ‎выпроваживали‏ ‎поскорее‏ ‎на ‎этот‏ ‎визит!), ‎поговорила‏ ‎с ‎ним ‎откровенно, ‎и ‎он‏ ‎сказал,‏ ‎что ‎лучше,‏ ‎конечно, ‎повенчать‏ ‎их, ‎что ‎“Бог ‎устроит ‎все‏ ‎к‏ ‎лучшему”‏ ‎… ‎Если‏ ‎бы ‎я‏ ‎могла ‎надеяться‏ ‎на‏ ‎хороший ‎результат‏ ‎этого ‎брака; ‎а ‎то ‎я,‏ ‎к ‎сожалению,‏ ‎никаких‏ ‎данных ‎с ‎обеих‏ ‎сторон ‎к‏ ‎каким ‎бы ‎то ‎ни‏ ‎было‏ ‎надеждам ‎не‏ ‎вижу, ‎и‏ ‎это ‎меня ‎приводит ‎в ‎ужас.‏ ‎Александр‏ ‎Александрович ‎искренне‏ ‎сочувствовал ‎мне,‏ ‎и ‎стало ‎легче ‎после ‎разговора‏ ‎с‏ ‎ним…‏ ‎Потом ‎Миша‏ ‎был ‎у‏ ‎него; ‎он,‏ ‎конечно,‏ ‎старался ‎обратить‏ ‎Мишино ‎внимание ‎на ‎всю ‎серьезность‏ ‎этого ‎шага‏ ‎(а‏ ‎Мише ‎его ‎слова‏ ‎как ‎с‏ ‎гуся ‎вода!), ‎призывал ‎Божье‏ ‎благословение‏ ‎на ‎это‏ ‎дело…

Теперь ‎Мише‏ ‎нужно ‎хлопотать ‎о ‎всяких ‎бумагах;‏ ‎и‏ ‎я ‎хочу‏ ‎еще, ‎чтобы‏ ‎в ‎мартикуле ‎был ‎зачтен ‎его‏ ‎переход‏ ‎на‏ ‎3-й ‎курс,‏ ‎а ‎тогда‏ ‎уже ‎венчаться‏ ‎можно.‏ ‎Свадьба ‎будет‏ ‎самая ‎скромная ‎и ‎тихая. ‎Я‏ ‎посоветовала ‎им‏ ‎написать‏ ‎Николаю ‎Николаевичу ‎(отцу‏ ‎Таси ‎–‏ ‎И.П.) ‎письмо ‎с ‎извещением‏ ‎о‏ ‎переходе ‎на‏ ‎3-й ‎курс‏ ‎и ‎с ‎просьбой ‎о ‎позволении‏ ‎венчаться.‏ ‎Вчера ‎они‏ ‎отослали ‎это‏ ‎письмо.

Ты, ‎конечно, ‎можешь ‎себе ‎представить,‏ ‎какой‏ ‎скандал‏ ‎шел ‎всю‏ ‎зиму ‎и‏ ‎на ‎Мариинско-Благовещенской‏ ‎(У‏ ‎родственников ‎Таси‏ ‎– ‎И.П.) ‎Бабушка ‎и ‎сейчас‏ ‎не ‎хочет‏ ‎слышать‏ ‎об ‎этой ‎свадьбе,‏ ‎Сонечка ‎же‏ ‎старается ‎принимать ‎самое ‎активное‏ ‎участие.‏ ‎Но ‎самая‏ ‎симпатичная ‎роль‏ ‎была ‎Кати. ‎Она ‎старалась ‎всячески‏ ‎привести‏ ‎все ‎к‏ ‎благополучному ‎концу,‏ ‎и ‎все ‎время ‎ее ‎симпатии‏ ‎были‏ ‎на‏ ‎стороне ‎“безумцев”…»[4]

 

И‏ ‎вот ‎“безумцы”‏ ‎обвенчались. ‎В‏ ‎доказательство‏ ‎своей ‎полной‏ ‎безалаберности ‎деньги, ‎присланные ‎родителями ‎на‏ ‎покупку ‎свадебного‏ ‎наряда,‏ ‎Тася ‎истратила. ‎Истратила,‏ ‎правда, ‎на‏ ‎аборт, ‎но ‎об ‎интересном‏ ‎положении,‏ ‎из ‎которого‏ ‎невеста ‎вышла‏ ‎буквально ‎за ‎несколько ‎недель ‎до‏ ‎венчания,‏ ‎никто, ‎кроме‏ ‎молодоженов, ‎в‏ ‎семье ‎так ‎и ‎не ‎узнал.‏ ‎В‏ ‎любом‏ ‎случае, ‎мать‏ ‎Татьяны, ‎приехавшая‏ ‎из ‎Саратова,‏ ‎пришла‏ ‎в ‎ужас.‏ ‎Она ‎купила ‎маркизетовую ‎кофточку, ‎туфли,‏ ‎невесте ‎сделали‏ ‎прическу.‏ ‎«Почему-то ‎хохотали ‎под‏ ‎венцом ‎ужасно.‏ ‎Домой ‎после ‎церкви ‎ехали‏ ‎в‏ ‎карете… ‎Помню,‏ ‎много ‎было‏ ‎цветов, ‎больше ‎всего ‎– ‎нарциссов…»[5] Встретили,‏ ‎как‏ ‎и ‎положено,‏ ‎хлебом-солью. ‎Выпили‏ ‎шампанского ‎– ‎разумеется, ‎“Донского”. ‎Перечитали‏ ‎уйму‏ ‎поздравительных‏ ‎телеграмм, ‎пришедших‏ ‎от ‎разнообразных‏ ‎родственников ‎и‏ ‎друзей‏ ‎семейства…

Как ‎только‏ ‎отыграли ‎свадьбу, ‎Варвара ‎Михайловна ‎слегла‏ ‎с ‎температурой‏ ‎и‏ ‎пролежала ‎больная ‎три‏ ‎дня.


[1] Воспоминания ‎E.A.‏ ‎Земская

[2] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[3] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[4] Воспоминания‏ ‎E.A. ‎Земская

[5] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

Читать: 11+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Война и мир

Пожалуй, ‎пора‏ ‎чуть ‎подробнее ‎рассказать, ‎кто ‎такая‏ ‎Татьяна ‎Лаппа.‏ ‎Ее‏ ‎отец ‎был ‎податным‏ ‎инспектором ‎–‏ ‎чиновником ‎Минфина ‎и ‎налоговой‏ ‎службы,‏ ‎выражаясь ‎в‏ ‎современных ‎терминах.‏ ‎Его ‎кидало ‎по ‎стране, ‎но‏ ‎ничего‏ ‎плохого ‎в‏ ‎этом ‎не‏ ‎было: ‎частые ‎переезды ‎свидетельствовали ‎о‏ ‎том,‏ ‎что‏ ‎карьера ‎у‏ ‎Николая ‎Николаевича‏ ‎вполне ‎задалась.‏ ‎Сначала‏ ‎он ‎служил‏ ‎в ‎Рязани, ‎потом ‎в ‎Екатеринославле,‏ ‎дальше ‎был‏ ‎назначен‏ ‎управляющим ‎Казенной ‎палатой‏ ‎в ‎Омск‏ ‎и, ‎в ‎конце ‎концов,‏ ‎его‏ ‎перевели ‎в‏ ‎Саратов. ‎К‏ ‎тому ‎времени ‎он ‎уже ‎стал‏ ‎действительным‏ ‎статским ‎советником‏ ‎– ‎серьезное‏ ‎достижение ‎для ‎государственного ‎служащего ‎Российской‏ ‎империи.


В‏ ‎роду‏ ‎Лаппа ‎был‏ ‎один ‎декабрист,‏ ‎разжалованный ‎в‏ ‎рядовые‏ ‎без ‎лишения‏ ‎дворянства. ‎Сам ‎Николай ‎Николаевич ‎закончил‏ ‎естественное ‎отделение‏ ‎физико-математического‏ ‎факультета ‎Московского ‎университета‏ ‎с ‎дипломом‏ ‎первой ‎степени. ‎Но ‎в‏ ‎ученые‏ ‎не ‎пошел,‏ ‎а ‎стал‏ ‎служащим. ‎Человек ‎был ‎разносторонний, ‎и‏ ‎кроме‏ ‎естественных ‎наук,‏ ‎любил ‎и‏ ‎драматическое ‎искусство. ‎«Отец ‎очень ‎театром‏ ‎увлекался,‏ ‎даже‏ ‎играл ‎в‏ ‎городском ‎театре‏ ‎<в ‎Екатеринославле>,‏ ‎Островского‏ ‎вещи, ‎любовников.‏ ‎Очень ‎смешно ‎– ‎продавался ‎такой‏ ‎его ‎портрет‏ ‎на‏ ‎бумаге ‎вроде ‎газетной‏ ‎и ‎вот‏ ‎мальчишки ‎бегали ‎и ‎кричали:‏ ‎“Артист‏ ‎Лаппа ‎–‏ ‎5 ‎копеек!”‏ ‎Ему ‎даже ‎предлагали ‎там… ‎артистом‏ ‎стать,‏ ‎а ‎мать‏ ‎сказала: ‎“Если‏ ‎пойдешь ‎в ‎театр, ‎я ‎уйду‏ ‎от‏ ‎тебя…”»[1] Это,‏ ‎конечно, ‎все‏ ‎были ‎шутки.‏ ‎Николаю ‎Николаевичу‏ ‎нравилась‏ ‎его ‎профессия.‏ ‎Это ‎был ‎толковый ‎чиновник ‎столыпинского‏ ‎типа, ‎мало‏ ‎что‏ ‎общего ‎имевший ‎с‏ ‎героями ‎Гоголя‏ ‎или ‎Салтыкова-Щедрина. ‎Кстати, ‎Столыпин‏ ‎и‏ ‎являлся ‎его‏ ‎патроном ‎некоторое‏ ‎время, ‎пока ‎губернаторствовал ‎в ‎Саратове.

Когда‏ ‎случались‏ ‎съезды ‎податных‏ ‎инспекторов, ‎в‏ ‎доме ‎давались ‎обеды ‎на ‎сто‏ ‎персон.‏ ‎Как‏ ‎тогда ‎было‏ ‎принято, ‎своему‏ ‎непосредственному ‎начальнику‏ ‎подчиненные‏ ‎дарили ‎столовое‏ ‎серебро ‎и ‎другие ‎ценные ‎вещи.‏ ‎Николай ‎Николаевич‏ ‎был‏ ‎не ‎то ‎чтобы‏ ‎очень, ‎но‏ ‎все-таки ‎богат. ‎Богатство, ‎однако,‏ ‎его‏ ‎не ‎портило.‏ ‎Своих ‎детей‏ ‎он ‎старался ‎не ‎баловать. ‎«Когда‏ ‎отец‏ ‎уезжал ‎куда-нибудь,‏ ‎он ‎привозил‏ ‎вещи ‎только ‎матери, ‎нам ‎не‏ ‎полагалось‏ ‎ничего.‏ ‎Одевали ‎нас‏ ‎просто». ‎Хотя‏ ‎более ‎ранее‏ ‎детство‏ ‎в ‎Екатеринославле‏ ‎Татьяна ‎Николаевна ‎описывала ‎так: ‎«Мы‏ ‎там ‎в‏ ‎маленьком‏ ‎домике ‎жили. ‎Няня‏ ‎у ‎нас‏ ‎была, ‎водила ‎нас ‎гулять.‏ ‎Как‏ ‎20-е ‎число,‏ ‎мы ‎отца‏ ‎встречали, ‎жалованье ‎тогда ‎давали, ‎и‏ ‎он‏ ‎покупал ‎всем‏ ‎что-нибудь. ‎Потом‏ ‎шли ‎гулять ‎на ‎бульвар ‎или‏ ‎в‏ ‎Потемкинский‏ ‎сад. ‎Катались‏ ‎там ‎на‏ ‎качелях. ‎Мать‏ ‎очень‏ ‎красивая ‎была…»‏ ‎Отец, ‎по ‎словам ‎Татьяны ‎Николаевны,‏ ‎отличался ‎как‏ ‎добротой,‏ ‎так ‎и ‎строгостью.‏ ‎Если ‎он‏ ‎вдруг ‎брал ‎себе ‎что-то‏ ‎в‏ ‎голову, ‎то‏ ‎переубедить ‎его‏ ‎было ‎уже ‎невозможно. ‎Еще ‎Николай‏ ‎Николаевич‏ ‎любил ‎разводить‏ ‎цветы ‎–‏ ‎такое ‎было ‎хобби ‎у ‎управляющего‏ ‎Казенной‏ ‎палатой.

Тася‏ ‎любила ‎читать‏ ‎и ‎обожала‏ ‎театр. ‎И‏ ‎то,‏ ‎и ‎другое‏ ‎не ‎оттого, ‎что ‎любить ‎театр‏ ‎и ‎чтение‏ ‎–‏ ‎это ‎хорошо, ‎а‏ ‎не ‎любить‏ ‎театр ‎и ‎чтение ‎–‏ ‎это‏ ‎плохо. ‎Просто‏ ‎ей ‎действительно‏ ‎это ‎доставляло ‎удовольствие. ‎Она ‎даже‏ ‎толком‏ ‎не ‎могла‏ ‎бы ‎сказать,‏ ‎почему ‎так ‎происходит. ‎Ровно ‎также,‏ ‎как‏ ‎читать‏ ‎или ‎посещать‏ ‎оперу, ‎ей‏ ‎нравилось ‎кататься‏ ‎на‏ ‎коньках. ‎Ради‏ ‎катка ‎она ‎без ‎всяких ‎колебаний‏ ‎могла ‎пропустить‏ ‎учебу‏ ‎– ‎и ‎делала‏ ‎это ‎не‏ ‎раз. ‎«Училась ‎я ‎очень‏ ‎плохо.‏ ‎Отвратительно ‎училась.‏ ‎И ‎прогуливала‏ ‎я ‎часто. ‎Спрячу ‎книжки ‎и‏ ‎иду‏ ‎на ‎каток.‏ ‎В ‎Коммерческом‏ ‎клубе ‎был. ‎А ‎когда ‎обратно,‏ ‎то‏ ‎забираю.‏ ‎Конечно, ‎мне‏ ‎попадало. ‎Однажды‏ ‎мать ‎меня‏ ‎даже‏ ‎за ‎волосы‏ ‎оттаскала. ‎Мать ‎очень ‎добрая ‎была,‏ ‎все ‎хлопотала‏ ‎по‏ ‎дому, ‎с ‎детьми.‏ ‎Но ‎вот‏ ‎когда ‎она ‎со ‎мной‏ ‎занималась,‏ ‎все ‎время‏ ‎била»[2].

Чтение ‎и‏ ‎опера ‎были ‎для ‎Таси ‎запретным‏ ‎плодом.‏ ‎Книжки ‎она‏ ‎таскала ‎из‏ ‎запертого ‎шкафа, ‎в ‎театр ‎ходила‏ ‎несмотря‏ ‎на‏ ‎то, ‎что‏ ‎отец ‎ей‏ ‎этого ‎не‏ ‎разрешал.‏ ‎Вообще ‎ребенком‏ ‎она ‎была, ‎мягко ‎говоря, ‎непослушным.‏ ‎«Папа ‎не‏ ‎пускает‏ ‎меня ‎на ‎концерт‏ ‎или ‎куда-нибудь‏ ‎– ‎все ‎равно ‎убегу‏ ‎с‏ ‎черного ‎хода».

В‏ ‎Киеве, ‎когда‏ ‎она ‎познакомилась ‎с ‎Булгаковым, ‎тот‏ ‎повел‏ ‎ее ‎катать‏ ‎на ‎лодке‏ ‎по ‎Днепру. ‎Тася ‎сказала: ‎«А‏ ‎я‏ ‎умею‏ ‎грести». ‎И‏ ‎так ‎начала‏ ‎грести, ‎что‏ ‎лодка‏ ‎чуть ‎не‏ ‎перевернулась. ‎Михаил ‎отобрал ‎у ‎нее‏ ‎весла ‎со‏ ‎словами:‏ ‎«Нет, ‎грести ‎вы‏ ‎не ‎умеете»,‏ ‎- ‎и ‎показал ‎себя‏ ‎мужчиной,‏ ‎который ‎на‏ ‎этом ‎деле‏ ‎собаку ‎съел.

Сначала ‎сестре ‎Михаила ‎Наде‏ ‎казалось,‏ ‎что ‎ее‏ ‎брат ‎гораздо‏ ‎больше ‎любит ‎свою ‎молодую ‎жену,‏ ‎чем‏ ‎она‏ ‎его. ‎Но‏ ‎прошло ‎не‏ ‎так ‎уж‏ ‎много‏ ‎времени, ‎и‏ ‎она ‎изменила ‎свое ‎мнение ‎на‏ ‎противоположное…

 

Варвара ‎Михайловна‏ ‎ошибалась,‏ ‎когда ‎говорила, ‎что‏ ‎семейная ‎жизнь‏ ‎– ‎это ‎сложно. ‎Молодым‏ ‎было,‏ ‎напротив, ‎очень‏ ‎легко. ‎«Киев‏ ‎тогда ‎был ‎веселый ‎город, ‎кафе‏ ‎прямо‏ ‎на ‎улицах,‏ ‎много ‎людей…»[3] Ходили‏ ‎в ‎ресторан ‎“Ротце”, ‎в ‎кафе‏ ‎на‏ ‎Фундуклеевской,‏ ‎зимой ‎катались‏ ‎на ‎бобе‏ ‎по ‎бобслейным‏ ‎горкам,‏ ‎Миша ‎обожал‏ ‎играть ‎на ‎бильярде… ‎Как-то ‎принес‏ ‎кокаину. ‎Тасю‏ ‎от‏ ‎него ‎стало ‎тошнить,‏ ‎а ‎Мишу‏ ‎потянуло ‎в ‎сон ‎–‏ ‎в‏ ‎общем, ‎не‏ ‎понравилось.

«Чем ‎жили?‏ ‎Отец ‎присылал ‎мне ‎деньги, ‎а‏ ‎Михаил‏ ‎давал ‎уроки…‏ ‎Мы ‎все‏ ‎сразу ‎тратили… ‎Вообще ‎к ‎деньгам‏ ‎он‏ ‎так‏ ‎относился: ‎если‏ ‎есть ‎деньги‏ ‎– ‎надо‏ ‎их‏ ‎сразу ‎использовать.‏ ‎Если ‎последний ‎рубль ‎и ‎стоит‏ ‎тут ‎лихач,‏ ‎сядем‏ ‎и ‎поедем!.. ‎Мать‏ ‎ругала ‎за‏ ‎легкомыслие. ‎Придем ‎к ‎ней‏ ‎обедать,‏ ‎она ‎видит‏ ‎– ‎ни‏ ‎колец, ‎ни ‎цепи ‎моей. ‎“Ну,‏ ‎значит,‏ ‎все ‎в‏ ‎ломбарде” ‎–‏ ‎“Зато ‎мы ‎никому ‎не ‎должны!”»[4] Такое‏ ‎отношение‏ ‎к‏ ‎деньгам ‎Булгаков,‏ ‎судя ‎по‏ ‎всему, ‎сохранил‏ ‎на‏ ‎всю ‎жизнь.

Михаил‏ ‎венчался, ‎и ‎должен ‎был ‎бы,‏ ‎по ‎мнению‏ ‎родни,‏ ‎остепениться, ‎то ‎есть‏ ‎стать ‎сдержанным‏ ‎и ‎рассудительным. ‎Но ‎нет,‏ ‎все‏ ‎у ‎него‏ ‎шло, ‎как‏ ‎и ‎раньше. ‎Та ‎же ‎беспечность‏ ‎и‏ ‎беспечальность. ‎Он‏ ‎и ‎Тася‏ ‎даже ‎и ‎еды ‎себе ‎не‏ ‎готовили‏ ‎никакой:‏ ‎утром ‎утоляли‏ ‎голод ‎московской‏ ‎колбасой ‎из‏ ‎магазина‏ ‎“Лизель”, ‎обедать‏ ‎ходили ‎к ‎матери, ‎вечером ‎–‏ ‎в ‎кафе.

Лето‏ ‎проводили‏ ‎в ‎Буче ‎все‏ ‎в ‎тех‏ ‎же ‎забавах. ‎Михаил ‎по-прежнему‏ ‎любил‏ ‎шокировать ‎мать‏ ‎и ‎всех‏ ‎окружающих ‎каким-нибудь ‎парадоксальным ‎суждением, ‎обожал‏ ‎ниспровергнуть‏ ‎походя ‎какой-нибудь‏ ‎авторитет. ‎Совершенно‏ ‎ничего ‎не ‎изменилось. ‎Разве ‎только,‏ ‎он‏ ‎стал‏ ‎усерднее ‎учиться.

 


Беспечность,‏ ‎беззаботность, ‎легкость...‏ ‎А ‎потом‏ ‎все‏ ‎начало ‎рушиться‏ ‎и ‎исчезать.

Летом ‎четырнадцатого ‎года ‎Миша‏ ‎и ‎Тася‏ ‎поехали‏ ‎к ‎родным ‎в‏ ‎Саратов. ‎Но‏ ‎кататься ‎на ‎лодке ‎теперь‏ ‎уже‏ ‎по ‎Волге‏ ‎и ‎болтать‏ ‎о ‎пустяках ‎им ‎не ‎пришлось.‏ ‎Началась‏ ‎Первая ‎мировая.‏ ‎Мать ‎Татьяны,‏ ‎дама-патронесса ‎Саратова, ‎организовала ‎на ‎общественных‏ ‎началах‏ ‎госпиталь‏ ‎при ‎Казенной‏ ‎палате, ‎–‏ ‎туда ‎потянулся‏ ‎поток‏ ‎раненых. ‎Евгения‏ ‎Викторовна ‎попросила ‎Михаила ‎помочь, ‎и‏ ‎он ‎стал‏ ‎делать‏ ‎перевязки ‎солдатам. ‎Тася‏ ‎тоже ‎пыталась‏ ‎участвовать: ‎таскала ‎на ‎пятый‏ ‎этаж‏ ‎ведра ‎с‏ ‎едой, ‎но‏ ‎вскоре ‎муж ‎запретил.

В ‎сентябре ‎вернулись‏ ‎в‏ ‎Киев. ‎Отец‏ ‎предложил ‎Тасе‏ ‎увезти ‎с ‎собой ‎столовое ‎серебро.‏ ‎Та‏ ‎не‏ ‎взяла. ‎«Буду‏ ‎я ‎эту‏ ‎тяжесть ‎за‏ ‎тридевять‏ ‎земель ‎тащить!»‏ ‎– ‎объяснила ‎она ‎свой ‎отказ.

 

Тут‏ ‎случилась ‎личная‏ ‎трагедия,‏ ‎которая ‎ударила ‎по‏ ‎Михаилу, ‎как‏ ‎и ‎работа ‎в ‎госпитале,‏ ‎выводившая‏ ‎его ‎из‏ ‎беспечности.

«Милая ‎Надя!‏ ‎Собиралась ‎тебе ‎писать, ‎но ‎была‏ ‎прямо‏ ‎не ‎в‏ ‎силах. ‎Теперь‏ ‎я ‎сама ‎удивляюсь ‎своей ‎выносливости.‏ ‎Чем‏ ‎дальше,‏ ‎тем ‎события‏ ‎вокруг ‎меня‏ ‎делаются ‎головокружительнее‏ ‎и,‏ ‎не ‎переставая,‏ ‎бьют ‎меня ‎по ‎нервам… ‎О‏ ‎смерти ‎Бори‏ ‎Богданова‏ ‎ты ‎знаешь ‎уже‏ ‎от ‎Вари…‏ ‎Он ‎экстренно ‎вызвал ‎к‏ ‎себе‏ ‎Мишу ‎и‏ ‎тут ‎же‏ ‎при ‎нем ‎застрелился. ‎Промучился ‎ночь‏ ‎и‏ ‎на ‎другой‏ ‎день ‎умер…‏ ‎Миша ‎вынес ‎немалую ‎пытку…»[5] Это ‎письмо‏ ‎Варвары‏ ‎Михайловны‏ ‎дочери ‎в‏ ‎Москву.

Боря ‎Богданов‏ ‎был ‎лучшим‏ ‎другом‏ ‎Михаила, ‎еще‏ ‎гимназических ‎времен. ‎В ‎доме ‎Булгаковых‏ ‎он ‎появлялся‏ ‎почти‏ ‎ежедневно. ‎Матери ‎у‏ ‎него ‎не‏ ‎было, ‎и ‎Варвара ‎Михайловна‏ ‎относилась‏ ‎к ‎нему‏ ‎всегда ‎с‏ ‎особенной ‎лаской ‎и ‎заботой. ‎«Борис‏ ‎был‏ ‎такой ‎веселый»,‏ ‎– ‎вспоминала‏ ‎Татьяна ‎Николаевна.

Это ‎было ‎мальчишество. ‎Кто-то‏ ‎обвинил‏ ‎его‏ ‎в ‎малодушии‏ ‎– ‎видимо,‏ ‎не ‎без‏ ‎основания‏ ‎– ‎и‏ ‎этого ‎оказалось ‎достаточно, ‎чтобы ‎он‏ ‎убил ‎себя.‏ ‎Способ‏ ‎мог ‎быть ‎только‏ ‎один ‎–‏ ‎выстрел ‎из ‎револьвера. ‎Всякий‏ ‎другой‏ ‎метод, ‎будь‏ ‎то ‎повешение‏ ‎или ‎отравление, ‎считался ‎недостойным. ‎Ко‏ ‎всему‏ ‎прочему ‎он‏ ‎сделал ‎это‏ ‎при ‎лучшем ‎друге…

Боря ‎Богданов ‎был‏ ‎вестником‏ ‎того,‏ ‎что ‎все‏ ‎переменится, ‎и‏ ‎больше ‎никогда‏ ‎не‏ ‎будет ‎прежним.‏ ‎Мир ‎начал ‎разрушаться ‎на ‎глазах.

 

Так,‏ ‎чтобы ‎было‏ ‎объявлено‏ ‎о ‎начале ‎мировой‏ ‎войны ‎–‏ ‎и ‎женщины ‎зарыдали, ‎и‏ ‎лица‏ ‎посерели, ‎и‏ ‎нормальная ‎жизнь‏ ‎кончилась… ‎Ничего ‎подобного ‎не ‎происходило.‏ ‎Бои‏ ‎были ‎делом‏ ‎военных. ‎Они‏ ‎шли ‎где-то ‎на ‎западе, ‎и‏ ‎всей‏ ‎остальной‏ ‎империи ‎касались‏ ‎слабо. ‎Ощущалось,‏ ‎конечно, ‎некоторое‏ ‎беспокойство.‏ ‎Университет ‎–‏ ‎все ‎факультеты, ‎кроме ‎медицинского ‎–‏ ‎перевели ‎в‏ ‎Саратов.‏ ‎Газеты ‎пестрели ‎громкими‏ ‎заголовками ‎о‏ ‎наступлении ‎противника ‎или ‎об‏ ‎отступлении‏ ‎противника. ‎В‏ ‎город ‎пребывали‏ ‎составы ‎с ‎беженцами. ‎И ‎–‏ ‎главное‏ ‎свидетельство, ‎что‏ ‎война ‎все-таки‏ ‎реальна ‎– ‎госпитали ‎исправно ‎наполнялись‏ ‎искалеченными‏ ‎телами.‏ ‎Очень ‎многие‏ ‎девушки, ‎в‏ ‎том ‎числе‏ ‎и‏ ‎сестры ‎Михаила,‏ ‎добровольно, ‎из ‎милосердия ‎и ‎без‏ ‎всякой ‎платы‏ ‎ухаживали‏ ‎за ‎ранеными. ‎Но‏ ‎вечером ‎они‏ ‎переодевались ‎и ‎шли ‎в‏ ‎театр.‏ ‎При ‎этом‏ ‎повторяли ‎раз‏ ‎за ‎разом: ‎«Грех ‎какой! ‎После‏ ‎стона,‏ ‎которым ‎пропитана‏ ‎перевязочная, ‎уходить‏ ‎в ‎море ‎сладостных ‎звуков!» ‎Но‏ ‎не‏ ‎могли‏ ‎иначе. ‎Юноши‏ ‎рвались ‎на‏ ‎фронт, ‎желая‏ ‎прославиться‏ ‎невиданным ‎доселе‏ ‎геройством ‎и ‎вернуться ‎с ‎Георгием‏ ‎на ‎груди.‏ ‎Они‏ ‎совершенно ‎не ‎представляли,‏ ‎какие ‎грязь‏ ‎и ‎боль ‎ждут ‎их‏ ‎там.

Булгаков‏ ‎тоже ‎рвался.‏ ‎Правда, ‎не‏ ‎в ‎армию, ‎а ‎в ‎военврачи.‏ ‎Как‏ ‎только ‎закончил‏ ‎университет, ‎попросился‏ ‎во ‎флот. ‎Комиссия ‎признала ‎его‏ ‎негодным‏ ‎по‏ ‎здоровью. ‎Тогда‏ ‎записался ‎в‏ ‎Красный ‎Крест,‏ ‎зауряд-врачом.‏ ‎Вскоре ‎его‏ ‎госпиталь ‎было ‎решено ‎перевести ‎поближе‏ ‎к ‎театру‏ ‎военных‏ ‎действий. ‎Тася ‎поехала‏ ‎вслед ‎за‏ ‎ним.

«Я ‎тоже ‎приехала ‎туда.‏ ‎Вдруг‏ ‎объявили, ‎чтобы‏ ‎жены ‎уезжали‏ ‎в ‎24 ‎часа. ‎Я ‎уехала,‏ ‎но‏ ‎не ‎прошло,‏ ‎наверное, ‎и‏ ‎двух ‎недель, ‎как ‎пришла ‎от‏ ‎него‏ ‎телеграмма.‏ ‎Михаил ‎приехал‏ ‎за ‎мной‏ ‎на ‎машине.‏ ‎Солдаты‏ ‎спросили ‎пропуск,‏ ‎он ‎протянул ‎рецепт ‎– ‎они‏ ‎были ‎неграмотные…»[6]

Молодой‏ ‎врач‏ ‎оперировал, ‎оперировал ‎и‏ ‎оперировал. ‎Операции,‏ ‎правда, ‎были ‎всё ‎одного‏ ‎и‏ ‎того ‎же‏ ‎рода. ‎«Там‏ ‎очень ‎много ‎гангренозных ‎больных ‎было,‏ ‎и‏ ‎он ‎все‏ ‎время ‎ноги‏ ‎пилил. ‎Ампутировал. ‎А ‎я ‎эти‏ ‎ноги‏ ‎держала.‏ ‎Ой, ‎так‏ ‎дурно ‎становилось,‏ ‎думала, ‎сейчас‏ ‎упаду.‏ ‎Потом ‎отойду‏ ‎в ‎сторонку, ‎нашатырного ‎спирта ‎понюхаю‏ ‎и ‎опять.‏ ‎Потом‏ ‎привыкла… ‎Он ‎так‏ ‎эти ‎ноги‏ ‎резать ‎научился, ‎что ‎я‏ ‎не‏ ‎успевала… ‎Держу‏ ‎одну, ‎а‏ ‎он ‎уже ‎другую ‎пилит».

 

Судя ‎по‏ ‎описанию‏ ‎Татьяны ‎Николаевны,‏ ‎никакого ‎особого‏ ‎впечатления ‎Первая ‎мировая ‎на ‎Булгакова‏ ‎сначала‏ ‎не‏ ‎произвела. ‎К‏ ‎слову, ‎пока‏ ‎она ‎шла,‏ ‎ее‏ ‎называли ‎Великой‏ ‎Отечественной. ‎Михаил ‎всегда, ‎по ‎ее‏ ‎словам, ‎был‏ ‎беспокойным,‏ ‎болезненно ‎раздражительным ‎и‏ ‎легко ‎возбудимым.‏ ‎И ‎работа ‎в ‎прифронтовом‏ ‎госпитале‏ ‎не ‎изменила‏ ‎его. ‎Не‏ ‎был ‎он ‎потрясен ‎“ужасами ‎войны”,‏ ‎как‏ ‎это ‎принято‏ ‎называть. ‎Во‏ ‎всяком ‎случае ‎внешне. ‎Трудно ‎сказать‏ ‎почему.‏ ‎Возможно,‏ ‎включились ‎какие-то‏ ‎защитные ‎механизмы‏ ‎психики. ‎Или‏ ‎он‏ ‎начал ‎играть‏ ‎тут ‎роль ‎врача, ‎который ‎не‏ ‎имеет ‎права‏ ‎бояться‏ ‎крови.

Это ‎длилось ‎около‏ ‎полугода. ‎Потом‏ ‎его ‎срочно ‎вызвали ‎в‏ ‎Москву.‏ ‎Собственно, ‎он‏ ‎погорячился, ‎записавшись‏ ‎в ‎Красный ‎Крест. ‎План ‎властей‏ ‎для‏ ‎ему ‎подобных‏ ‎был ‎иным:‏ ‎видавших ‎виды ‎земских ‎врачей ‎бросить‏ ‎на‏ ‎войну,‏ ‎а ‎на‏ ‎их ‎места‏ ‎направить ‎вчерашних‏ ‎студентов.‏ ‎Булгакова ‎ждало‏ ‎какое-то ‎глухое ‎захолустье ‎среди ‎бескрайних‏ ‎российских ‎просторов.


[1] Т.Н.‏ ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[2] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[3] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

[4] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

[5] Воспоминания ‎E.A. ‎Земская

[6] Т.Н.‏ ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

Читать: 11+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Доктор едет, едет…

Это ‎оказалось‏ ‎село ‎Никольское ‎в ‎Смоленской ‎губернии.‏ ‎До ‎него‏ ‎от‏ ‎Сычевки, ‎уездного ‎городишки,‏ ‎было ‎всего-то‏ ‎верст ‎сорок, ‎но ‎чтобы‏ ‎добраться‏ ‎туда ‎на‏ ‎выданной ‎пролетке,‏ ‎им ‎потребовался ‎целый ‎день. ‎Так‏ ‎Булгаков‏ ‎убедился, ‎что‏ ‎его ‎любимый‏ ‎Гоголь ‎не ‎врал: ‎дороги, ‎особенно‏ ‎осенью,‏ ‎в‏ ‎России ‎отвратительные.‏ ‎Приехали ‎они‏ ‎под ‎мерзким‏ ‎сентябрьским‏ ‎дождичком ‎почти‏ ‎ночью. ‎Никто ‎не ‎встречал. ‎Отыскали‏ ‎фельдшера. ‎Тот‏ ‎открыл‏ ‎дом, ‎показал, ‎где‏ ‎располагаться.

«Отвратительные ‎впечатления.‏ ‎Во-первых, ‎страшная ‎грязь. ‎Грязь‏ ‎бесконечная‏ ‎и ‎унылая.‏ ‎Туда ‎приехали…‏ ‎Боже ‎мой! ‎Ничего ‎нет, ‎голое‏ ‎место,‏ ‎какие-то ‎деревца.‏ ‎Только ‎напротив‏ ‎на ‎некотором ‎расстоянии ‎дом ‎стоял…‏ ‎ободранный‏ ‎весь…»[1] В‏ ‎доме ‎жили‏ ‎разорившиеся ‎помещицы.‏ ‎И ‎то‏ ‎не‏ ‎постоянно, ‎наездами.‏ ‎Вот ‎в ‎этой-то ‎дыре ‎и‏ ‎предстояло ‎работать.

 

На‏ ‎жилище,‏ ‎в ‎котором ‎их‏ ‎поселили, ‎жаловаться‏ ‎было ‎грех: ‎наверху ‎кабинет‏ ‎и‏ ‎спальня, ‎внизу‏ ‎столовая ‎и‏ ‎кухня. ‎В ‎здании ‎должны ‎были‏ ‎бы‏ ‎обитать ‎два‏ ‎доктора, ‎но‏ ‎второго ‎врача, ‎совершенно ‎необходимого ‎тут,‏ ‎земство‏ ‎не‏ ‎нашло. ‎Булгаков‏ ‎потом ‎часто‏ ‎жалел, ‎что‏ ‎рядом‏ ‎нет ‎старшего‏ ‎коллеги, ‎у ‎которого ‎можно ‎было‏ ‎бы ‎спросить‏ ‎совета.‏ ‎Приходилось ‎справляться ‎одному.

К‏ ‎медицине ‎у‏ ‎Михаила ‎определенно ‎было ‎призвание.‏ ‎Его‏ ‎курс ‎из-за‏ ‎войны ‎выпустили‏ ‎на ‎год ‎раньше. ‎Из ‎опыта‏ ‎у‏ ‎него ‎за‏ ‎спиной ‎было‏ ‎только ‎отпиливание ‎ног ‎да ‎наблюдение‏ ‎за‏ ‎больными‏ ‎в ‎университетском‏ ‎стационаре, ‎где‏ ‎те ‎замечательно‏ ‎выздоравливали‏ ‎под ‎присмотром‏ ‎профессоров. ‎И ‎несмотря ‎на ‎это,‏ ‎лечил ‎он‏ ‎хорошо‏ ‎и ‎почти ‎никогда‏ ‎не ‎ошибался‏ ‎при ‎постановке ‎диагноза. ‎Приходилось‏ ‎быть‏ ‎хирургом, ‎акушером,‏ ‎педиатром, ‎отоларингологом,‏ ‎стоматологом, ‎венерологом ‎и ‎еще ‎черт-те‏ ‎знает‏ ‎кем ‎в‏ ‎одном ‎лице.‏ ‎Не ‎успел ‎он ‎в ‎первую‏ ‎же‏ ‎ночь‏ ‎принять ‎сложные‏ ‎роды, ‎как‏ ‎слух ‎о‏ ‎докторе‏ ‎разнесся ‎по‏ ‎округе. ‎В ‎Никольское ‎потянулись ‎нескончаемой‏ ‎вереницей ‎крестьяне‏ ‎со‏ ‎всеми ‎своими ‎болячками.‏ ‎В ‎день‏ ‎иногда ‎приходилось ‎принимать ‎по‏ ‎сто‏ ‎человек. ‎Это‏ ‎притом, ‎что‏ ‎в ‎больнице ‎было ‎еще ‎и‏ ‎тридцать‏ ‎четыре ‎койки.‏ ‎И ‎койки‏ ‎эти ‎отнюдь ‎не ‎пустовали.

Нужно ‎было‏ ‎выслушать‏ ‎крестьянина,‏ ‎который ‎иной‏ ‎раз ‎двух‏ ‎слов ‎связать‏ ‎не‏ ‎мог. ‎Или‏ ‎бабу, ‎которая ‎о ‎многих ‎вещах‏ ‎умалчивает, ‎потому‏ ‎что,‏ ‎хоть ‎и ‎к‏ ‎«дохтуру» ‎пришла,‏ ‎а ‎стыдно. ‎Потом ‎осмотреть‏ ‎и‏ ‎послушать ‎больного.‏ ‎На ‎основе‏ ‎этого ‎минимума ‎поставить ‎диагноз ‎и‏ ‎назначить‏ ‎лечение. ‎И‏ ‎все ‎в‏ ‎бешеной ‎спешке. ‎Потому ‎что ‎«арифметика‏ ‎–‏ ‎жестокая‏ ‎наука». ‎Сто‏ ‎больных ‎в‏ ‎день ‎–‏ ‎это‏ ‎восемь ‎часов‏ ‎двадцать ‎минут ‎непрерывного ‎приема, ‎даже‏ ‎если ‎на‏ ‎каждого‏ ‎тратить ‎всего ‎пять‏ ‎минут.

Помогал ‎«легендарный‏ ‎Леопольд» ‎– ‎предшественник ‎Булгакова,‏ ‎которого‏ ‎Михаил ‎ни‏ ‎разу ‎в‏ ‎жизни ‎не ‎видел. ‎Леопольд ‎Смрчек,‏ ‎проработавший‏ ‎здесь ‎с‏ ‎десяток ‎лет‏ ‎и ‎усланный ‎на ‎войну, ‎собрал‏ ‎отличную‏ ‎медицинскую‏ ‎библиотеку. ‎Когда‏ ‎Булгаков ‎принимал‏ ‎те, ‎первые,‏ ‎роды,‏ ‎Тася ‎листала‏ ‎страницы ‎руководства ‎по ‎родовспоможению ‎и‏ ‎давала ‎подсказки.‏ ‎К‏ ‎толстым ‎томам ‎обращаться‏ ‎приходилось ‎постоянно.‏ ‎Еще ‎инструменты ‎– ‎выписывать‏ ‎из‏ ‎губернии ‎различные‏ ‎железки ‎явно‏ ‎было ‎слабостью ‎Леопольда. ‎Михаил ‎даже‏ ‎и‏ ‎не ‎знал,‏ ‎для ‎чего‏ ‎некоторые ‎из ‎них ‎нужны. ‎Но‏ ‎те,‏ ‎предназначение‏ ‎которых ‎ему‏ ‎было ‎известно,‏ ‎приходилось ‎применять‏ ‎постоянно.‏ ‎Он ‎резал‏ ‎и ‎зашивал, ‎зашивал ‎и ‎резал.‏ ‎Он ‎брался‏ ‎за‏ ‎такие ‎операции, ‎на‏ ‎которых ‎не‏ ‎то ‎что ‎прежде ‎не‏ ‎ассистировал‏ ‎– ‎он‏ ‎даже ‎и‏ ‎не ‎видел ‎ни ‎разу, ‎как‏ ‎они‏ ‎делаются. ‎И‏ ‎все ‎ему‏ ‎удавалось.

«Останавливаясь ‎у ‎постели, ‎на ‎которой,‏ ‎тая‏ ‎в‏ ‎жару ‎и‏ ‎жалобно ‎дыша,‏ ‎болел ‎человек,‏ ‎я‏ ‎выжимал ‎из‏ ‎своего ‎мозга ‎все, ‎что ‎в‏ ‎нем ‎было.‏ ‎Пальцы‏ ‎мои ‎шарили ‎по‏ ‎сухой, ‎пылающей‏ ‎коже, ‎я ‎смотрел ‎на‏ ‎зрачки,‏ ‎постукивал ‎по‏ ‎ребрам, ‎слушал,‏ ‎как ‎таинственно ‎бьет ‎в ‎глубине‏ ‎сердце,‏ ‎и ‎нес‏ ‎в ‎себе‏ ‎одну ‎мысль ‎– ‎как ‎его‏ ‎спасти?‏ ‎И‏ ‎этого ‎–‏ ‎спасти. ‎И‏ ‎этого! ‎Всех»[2].

Да,‏ ‎в‏ ‎этом ‎была‏ ‎своя ‎радость. ‎Привозили ‎таких ‎больных,‏ ‎что, ‎кажется,‏ ‎ничего‏ ‎тут ‎уже ‎сделать‏ ‎нельзя. ‎Но‏ ‎Булгакова ‎накрывал ‎реанимационный ‎азарт,‏ ‎когда‏ ‎врач ‎соревнуется‏ ‎со ‎смертью‏ ‎и ‎побеждает ‎ее. ‎Это ‎было‏ ‎высшее‏ ‎наслаждение: ‎вытащить‏ ‎с ‎того‏ ‎света ‎девицу, ‎которую ‎угораздило ‎свалиться‏ ‎в‏ ‎мялку‏ ‎и ‎которая‏ ‎вот-вот ‎должна‏ ‎отдать ‎богу‏ ‎душу‏ ‎из-за ‎потери‏ ‎крови. ‎Или ‎спасти ‎девочку ‎трех‏ ‎лет ‎с‏ ‎помощью‏ ‎трахеотомии, ‎у ‎которой‏ ‎дифтеритная ‎слизь‏ ‎перекрыла ‎гортань. ‎Но ‎иногда‏ ‎он‏ ‎все ‎же‏ ‎проигрывал.

 

И ‎все‏ ‎же ‎Булгаков ‎был ‎слишком ‎инфантилен‏ ‎для‏ ‎такого ‎рода‏ ‎испытаний. ‎Варвара‏ ‎Михайловна ‎допустила ‎один ‎просчет ‎в‏ ‎воспитании‏ ‎–‏ ‎она ‎избегала‏ ‎темы ‎смерти.‏ ‎Татьяна ‎Лаппа‏ ‎утверждала,‏ ‎что ‎в‏ ‎семье ‎Булгаковых ‎об ‎отце, ‎Афанасии‏ ‎Ивановиче, ‎никогда‏ ‎не‏ ‎говорили. ‎Она ‎даже‏ ‎не ‎могла‏ ‎припомнить ‎такого ‎случая, ‎чтобы‏ ‎они‏ ‎ходили ‎на‏ ‎его ‎могилу,‏ ‎собирались ‎в ‎день ‎его ‎смерти,‏ ‎дабы‏ ‎почтить ‎память.‏ ‎Помнила ‎ли‏ ‎она ‎мужа, ‎с ‎которым ‎прожила‏ ‎вместе‏ ‎почти‏ ‎семнадцать ‎лет,‏ ‎от ‎которого‏ ‎родила ‎семерых?..

У‏ ‎Булгакова‏ ‎получалось ‎быть‏ ‎доктором. ‎Однако ‎в ‎его ‎медицинском‏ ‎таланте ‎был‏ ‎существенный‏ ‎изъян. ‎Работа ‎земского‏ ‎врача ‎требовала‏ ‎полной ‎отдачи. ‎Того, ‎что‏ ‎называется‏ ‎высокопарным ‎словом‏ ‎«служение». ‎В‏ ‎обмен ‎на ‎свою ‎жизнь ‎спаситель‏ ‎получал‏ ‎лишь ‎моральное‏ ‎удовлетворение. ‎Михаил‏ ‎тут ‎только ‎почувствовал, ‎что ‎его‏ ‎не‏ ‎устраивает‏ ‎контракт.

Он ‎с‏ ‎трудом ‎переносил‏ ‎отказ ‎от‏ ‎тонких‏ ‎удовольствий, ‎вроде‏ ‎оперы ‎или ‎остроумной ‎беседы ‎с‏ ‎друзьями. ‎Ему‏ ‎часто‏ ‎вспоминались ‎семейные ‎посиделки‏ ‎в ‎Киеве.‏ ‎Там ‎он ‎был ‎старшим‏ ‎в‏ ‎семье. ‎Там‏ ‎жизнь ‎была‏ ‎легкой ‎и ‎приятной. ‎Тогда, ‎году‏ ‎в‏ ‎тринадцатом-четырнадцатом, ‎он‏ ‎не ‎понимал,‏ ‎что ‎это ‎лучшее ‎время ‎в‏ ‎его‏ ‎жизни,‏ ‎что ‎больше‏ ‎такого ‎никогда‏ ‎не ‎будет.‏ ‎Принимал‏ ‎как ‎должное,‏ ‎считал ‎нормой. ‎И ‎теперь, ‎в‏ ‎этом ‎проклятом‏ ‎Никольском,‏ ‎где ‎нет ‎ни‏ ‎электричества, ‎ни‏ ‎ванны, ‎ни ‎оперы, ‎его‏ ‎мучила‏ ‎неудовлетворенность. ‎Его‏ ‎лишили ‎чего-то‏ ‎важного.

Жизни ‎не ‎хватало ‎красок…

 


Это ‎как‏ ‎раз‏ ‎та ‎самая‏ ‎дифтеритная ‎слизь.‏ ‎Чтобы ‎девочка ‎смогла ‎дышать, ‎он‏ ‎стал‏ ‎через‏ ‎трубку ‎отсасывать‏ ‎пленки ‎из‏ ‎горла, ‎и,‏ ‎чуть‏ ‎переусердствовав, ‎затянул‏ ‎одну ‎такую ‎пленку ‎себе ‎в‏ ‎рот. ‎Была‏ ‎немалая‏ ‎опасность ‎заразиться, ‎поэтому‏ ‎он ‎сделал‏ ‎себе ‎прививку. ‎Вакцина ‎была‏ ‎с‏ ‎ослабленными ‎микробами,‏ ‎но ‎все‏ ‎же ‎вскоре ‎проявились ‎все ‎симптомы‏ ‎дифтерии:‏ ‎лицо ‎и‏ ‎губы ‎распухли,‏ ‎тело ‎покрылось ‎сыпью, ‎и ‎стал‏ ‎донимать‏ ‎ужасный‏ ‎зуд. ‎Нужно‏ ‎было ‎перетерпеть‏ ‎несколько ‎дней,‏ ‎но‏ ‎воли ‎у‏ ‎Михаила ‎не ‎хватило. ‎Он ‎позвал‏ ‎медсестру ‎и‏ ‎попросил‏ ‎ее ‎сделать ‎укол‏ ‎морфия.

Зуд ‎ушел‏ ‎минут ‎через ‎десять. ‎Михаил‏ ‎успокоился‏ ‎и ‎уснул.‏ ‎Но ‎на‏ ‎следующий ‎день ‎повторилось ‎то ‎же.‏ ‎Не‏ ‎вытерпел, ‎пригласил‏ ‎Степаниду ‎с‏ ‎очередной ‎инъекцией. ‎Да, ‎в ‎университете‏ ‎его‏ ‎учили,‏ ‎что ‎привыкание‏ ‎к ‎морфию‏ ‎может ‎наступить‏ ‎даже‏ ‎на ‎второй‏ ‎раз, ‎и ‎что ‎излечиться ‎почти‏ ‎невозможно. ‎Но‏ ‎он‏ ‎не ‎думал ‎об‏ ‎этом. ‎Он‏ ‎только ‎хотел ‎успокоить ‎зуд.‏ ‎И‏ ‎тоску. ‎Зуд‏ ‎ушел, ‎а‏ ‎тоска ‎осталось. ‎Унять ‎ее ‎теперь‏ ‎можно‏ ‎было ‎только‏ ‎одним ‎способом.

 

«Первая‏ ‎минута: ‎ощущение ‎прикосновения ‎к ‎шее.‏ ‎Это‏ ‎прикосновение‏ ‎становится ‎теплым‏ ‎и ‎расширяется.‏ ‎Во ‎вторую‏ ‎минуту‏ ‎внезапно ‎проходит‏ ‎холодная ‎волна ‎под ‎ложечкой, ‎а‏ ‎вслед ‎за‏ ‎этим‏ ‎начитается ‎необыкновенное ‎прояснение‏ ‎мыслей ‎и‏ ‎взрыв ‎работоспособности. ‎Абсолютно ‎все‏ ‎неприятные‏ ‎ощущения ‎прекращаются.‏ ‎Это ‎высшая‏ ‎точка ‎проявления ‎духовной ‎силы ‎человека.‏ ‎И‏ ‎если ‎б‏ ‎я ‎не‏ ‎был ‎испорчен ‎медицинским ‎образованием, ‎я‏ ‎бы‏ ‎сказал,‏ ‎что ‎нормально‏ ‎человек ‎может‏ ‎работать ‎только‏ ‎после‏ ‎укола ‎морфием»[3].

Пребывая‏ ‎в ‎наркотической ‎эйфории, ‎он ‎был‏ ‎благодушен. ‎Сидел,‏ ‎что-то‏ ‎писал. ‎Ему ‎нравилось‏ ‎это ‎состояние.‏ ‎Когда ‎у ‎Таси ‎начались‏ ‎боли‏ ‎в ‎груди,‏ ‎скорее ‎всего‏ ‎на ‎нервной ‎почве, ‎он ‎и‏ ‎ей‏ ‎впрыснул ‎морфина.‏ ‎После ‎укола‏ ‎у ‎нее ‎закружилась ‎голова, ‎вскоре‏ ‎она‏ ‎уснула.‏ ‎Когда ‎проснулась,‏ ‎ее ‎вырвало.‏ ‎Так ‎что‏ ‎ей‏ ‎это ‎вещество‏ ‎не ‎пошло. ‎И ‎никуда ‎она‏ ‎не ‎поплыла,‏ ‎как‏ ‎по ‎его ‎утверждению‏ ‎должно ‎было‏ ‎случиться. ‎Ничего ‎приятного ‎–‏ ‎только‏ ‎сонливость ‎и‏ ‎тошнота.

 

Доза ‎день‏ ‎ото ‎дня ‎увеличивалась. ‎Без ‎инъекций‏ ‎начиналась‏ ‎ломка. ‎Вечерами‏ ‎он ‎старался‏ ‎ни ‎с ‎кем ‎не ‎встречаться‏ ‎–‏ ‎его‏ ‎могли ‎выдать‏ ‎узкие ‎зрачки.‏ ‎Тася ‎пыталась‏ ‎бороться.‏ ‎Как-то ‎развела‏ ‎в ‎два ‎раза ‎меньше ‎кристаллов,‏ ‎чем ‎требовалось.‏ ‎Он‏ ‎почувствовал ‎неладное ‎и‏ ‎начал ‎орать‏ ‎на ‎нее ‎– ‎именно‏ ‎это‏ ‎слово ‎самое‏ ‎подходящее. ‎Вообще‏ ‎в ‎эти ‎минуты ‎он ‎становился‏ ‎невыносимым.

Тася‏ ‎забеременела ‎во‏ ‎второй ‎раз.‏ ‎Михаил ‎сказал ‎на ‎это: ‎«Если‏ ‎хочешь,‏ ‎рожай».‏ ‎Ему ‎по‏ ‎большому ‎счету‏ ‎было ‎ни‏ ‎до‏ ‎чего. ‎Он‏ ‎не ‎хотел ‎иметь ‎детей, ‎да‏ ‎и ‎она‏ ‎не‏ ‎очень ‎их ‎хотела.‏ ‎Избавляться ‎от‏ ‎плода ‎она ‎поехала ‎в‏ ‎Москву‏ ‎к ‎Мишиному‏ ‎дядьке ‎Николаю‏ ‎Михайловичу. ‎Это ‎казалось ‎разумным ‎решением.‏ ‎Ребенок‏ ‎мог ‎родиться‏ ‎больным, ‎муж‏ ‎был ‎совершенно ‎не ‎в ‎себе.

Уже‏ ‎успела‏ ‎произойти‏ ‎Февральская ‎революция,‏ ‎но ‎на‏ ‎их ‎жизни‏ ‎в‏ ‎глуши ‎это‏ ‎никак ‎не ‎отразилось. ‎Абсолютно ‎не‏ ‎ясно ‎было,‏ ‎чем‏ ‎это ‎все ‎кончится,‏ ‎что ‎дальше‏ ‎будет. ‎И ‎со ‎страной,‏ ‎и‏ ‎с ‎Мишей.

 

Фельдшер‏ ‎и ‎санитарки,‏ ‎очевидно, ‎заметили, ‎что ‎доктор ‎попал‏ ‎в‏ ‎зависимость. ‎Да‏ ‎и ‎врач,‏ ‎что ‎выдавал ‎в ‎Сычевке ‎медикаменты,‏ ‎тоже,‏ ‎похоже,‏ ‎заподозрил ‎неладное‏ ‎– ‎больно‏ ‎много ‎морфия‏ ‎просил‏ ‎молодой ‎лекарь‏ ‎из ‎Никольского.

Нужно ‎было ‎удирать ‎оттуда.‏ ‎Булгаков ‎как-то‏ ‎договорился,‏ ‎чтобы ‎его ‎перевели‏ ‎в ‎уездный‏ ‎городишко ‎Вязьму, ‎где ‎он‏ ‎возглавил‏ ‎инфекционное ‎и‏ ‎венерическое ‎отделение‏ ‎местной ‎больницы. ‎Наркомания ‎продолжала ‎уничтожать‏ ‎его‏ ‎и ‎здесь.‏ ‎Он ‎выписывал‏ ‎рецепты ‎и ‎заставлял ‎Тасю ‎оббегать‏ ‎все‏ ‎аптеки‏ ‎в ‎поисках‏ ‎новой ‎порции‏ ‎яда. ‎Коллеги‏ ‎Михаила‏ ‎уже, ‎определенно,‏ ‎догадались, ‎что ‎их ‎новый ‎сотрудник‏ ‎морфинист. ‎Он‏ ‎думал,‏ ‎что ‎сходит ‎с‏ ‎ума. ‎Жалобным‏ ‎голосом ‎умолял ‎Тасю: ‎«Ты‏ ‎ведь‏ ‎не ‎отдашь‏ ‎меня ‎в‏ ‎больницу?» ‎Та ‎гладила ‎его ‎по‏ ‎голове‏ ‎и ‎все‏ ‎уговаривала ‎ехать‏ ‎в ‎Киев. ‎На ‎эти ‎уговоры‏ ‎он‏ ‎отвечал,‏ ‎что ‎ему‏ ‎и ‎здесь‏ ‎нравится. ‎В‏ ‎тот‏ ‎момент ‎ему‏ ‎везде ‎нравилось, ‎где ‎есть ‎«волшебные‏ ‎кристаллы». ‎Тогда‏ ‎она‏ ‎давила ‎на ‎самое‏ ‎больное ‎место:‏ ‎«Если ‎сообщат ‎из ‎аптеки,‏ ‎что‏ ‎по ‎твоим‏ ‎рецептам ‎столько‏ ‎морфия ‎куплено, ‎у ‎тебя ‎печать‏ ‎отберут.‏ ‎Что ‎тогда‏ ‎делать ‎будешь?»‏ ‎Того, ‎что ‎его ‎лишат ‎диплома‏ ‎врача‏ ‎и‏ ‎ославят ‎на‏ ‎весь ‎белый‏ ‎свет, ‎он‏ ‎и‏ ‎вправду ‎боялся.‏ ‎Но ‎ведь ‎его ‎служба ‎была‏ ‎формой ‎повинности,‏ ‎избавиться‏ ‎от ‎которой ‎можно‏ ‎было ‎только‏ ‎добившись ‎приказа.

«И ‎вот ‎я‏ ‎в‏ ‎Вязьме ‎там‏ ‎искала, ‎где-то‏ ‎на ‎краю ‎города ‎еще ‎аптека‏ ‎какая-то.‏ ‎Чуть ‎ли‏ ‎не ‎три‏ ‎часа ‎ходила. ‎А ‎он ‎прямо‏ ‎на‏ ‎улице‏ ‎стоит, ‎меня‏ ‎ждет. ‎Он‏ ‎тогда ‎такой‏ ‎страшный‏ ‎был… ‎Вот‏ ‎помните ‎его ‎снимок ‎перед ‎смертью?‏ ‎Вот ‎такое‏ ‎у‏ ‎него ‎лицо ‎было.‏ ‎Такой ‎он‏ ‎был ‎жалкий, ‎такой ‎несчастный…‏ ‎Господи,‏ ‎сколько ‎я‏ ‎его ‎уговаривала,‏ ‎увещевала, ‎развлекала… ‎Хотела ‎все ‎бросить‏ ‎и‏ ‎уехать. ‎Но‏ ‎как ‎посмотрю‏ ‎на ‎него, ‎какой ‎он ‎–‏ ‎“Как‏ ‎же‏ ‎я ‎его‏ ‎оставлю? ‎Кому‏ ‎он ‎нужен?”‏ ‎Да,‏ ‎ужасная ‎полоса‏ ‎была»[4].

Если ‎бы ‎он ‎не ‎уехал,‏ ‎то ‎сгорел‏ ‎бы‏ ‎за ‎полгода-год. ‎В‏ ‎лучшем ‎случае‏ ‎оказался ‎бы ‎в ‎психиатрической‏ ‎лечебнице.‏ ‎В ‎конце‏ ‎концов ‎Тася‏ ‎уговорила ‎его. ‎Он ‎отправился ‎в‏ ‎Москву‏ ‎просить, ‎чтобы‏ ‎его ‎уволили.‏ ‎Там ‎Михаил ‎сослался ‎на ‎некую‏ ‎несуществующую‏ ‎болезнь,‏ ‎и ‎его‏ ‎отпустили ‎на‏ ‎все ‎четыре‏ ‎стороны,‏ ‎выдав ‎удостоверение,‏ ‎характеризующее ‎доктора ‎наилучшим ‎образом. ‎Это‏ ‎не ‎было‏ ‎никаким‏ ‎жестом ‎доброй ‎воли‏ ‎со ‎стороны‏ ‎начальства. ‎Несмотря ‎на ‎всю‏ ‎свою‏ ‎неадекватность, ‎обязанности‏ ‎свои ‎он‏ ‎по-прежнему ‎«выполнял ‎безупречно», ‎что ‎и‏ ‎было‏ ‎указано ‎в‏ ‎документе.

 

Он ‎и‏ ‎в ‎Киеве ‎стал ‎посылать ‎Тасю‏ ‎в‏ ‎аптеки.‏ ‎Она ‎выходила‏ ‎на ‎улицу,‏ ‎проводила ‎там‏ ‎какое-то‏ ‎время ‎и‏ ‎возвращалась ‎с ‎плохой ‎новостью: ‎ей,‏ ‎мол, ‎не‏ ‎дали,‏ ‎и ‎вообще ‎его,‏ ‎похоже, ‎взяли‏ ‎на ‎заметку. ‎Он ‎кричал‏ ‎на‏ ‎нее, ‎как-то‏ ‎кинул ‎в‏ ‎нее ‎горящий ‎примус. ‎В ‎другой‏ ‎раз‏ ‎целился ‎из‏ ‎браунинга. ‎«Ванька‏ ‎и ‎Коля ‎вбежали, ‎вышибли ‎у‏ ‎него‏ ‎браунинг…‏ ‎Они ‎не‏ ‎понимали, ‎в‏ ‎чем ‎дело»[5]. Когда‏ ‎это‏ ‎повторилось, ‎она‏ ‎выкрала ‎пистолет, ‎и ‎мальчишки ‎где-то‏ ‎спрятали ‎его.‏ ‎Опасаясь,‏ ‎что ‎заберут ‎диплом,‏ ‎он ‎стал‏ ‎пить ‎опий ‎– ‎его‏ ‎продавали‏ ‎без ‎рецепта‏ ‎в ‎пузырьках.‏ ‎От ‎опия ‎страшно ‎мучился ‎желудком.

«В‏ ‎общем,‏ ‎веселенькая ‎жизнь‏ ‎была. ‎Я‏ ‎чуть ‎с ‎ума ‎не ‎сошла‏ ‎тогда».

Нельзя‏ ‎сказать,‏ ‎что ‎он‏ ‎не ‎понимал‏ ‎своего ‎положения.‏ ‎Но‏ ‎воли ‎не‏ ‎хватало. ‎По ‎совету ‎Ивана ‎Павловича‏ ‎Воскресенского ‎очень‏ ‎медленно,‏ ‎но ‎неуклонно ‎Тася‏ ‎снижала ‎дозу,‏ ‎добавляя ‎в ‎шприц ‎все‏ ‎больше‏ ‎дистиллированной ‎воды.

 

И‏ ‎однажды ‎весь‏ ‎этот ‎кошмар ‎кончился. ‎Ему ‎больше‏ ‎не‏ ‎нужны ‎были‏ ‎уколы, ‎и‏ ‎вообще ‎опиаты ‎в ‎каком ‎бы‏ ‎то‏ ‎ни‏ ‎было ‎виде.‏ ‎Он ‎освободился.‏ ‎Благодарить ‎за‏ ‎это‏ ‎он ‎должен‏ ‎был ‎в ‎первую ‎очередь ‎свою‏ ‎жену, ‎во‏ ‎вторую‏ ‎– ‎отчима ‎и‏ ‎только ‎в‏ ‎третью ‎себя.


[1] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[2] "Записки‏ ‎юного‏ ‎врача"

[3] "Записки ‎юного‏ ‎врача"

[4] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[5] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

Читать: 16+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Снова в Киеве

Михаил ‎взглянул‏ ‎на ‎мир ‎трезвыми ‎глазами. ‎И‏ ‎мир ‎ему‏ ‎не‏ ‎понравился.

Пока ‎он ‎ни‏ ‎о ‎чем,‏ ‎кроме ‎морфия, ‎думать ‎был‏ ‎не‏ ‎способен, ‎в‏ ‎России ‎творилось‏ ‎черт ‎знает ‎что. ‎В ‎начале‏ ‎войны‏ ‎ощущался ‎всеобщий‏ ‎подъем, ‎энтузиазм.‏ ‎Агрессия, ‎которая ‎раньше ‎была ‎направлена‏ ‎обычно‏ ‎на‏ ‎соотечественников, ‎особенно‏ ‎после ‎1905‏ ‎года ‎–‏ ‎буржуа,‏ ‎помещиков, ‎аристократов‏ ‎– ‎сменилась ‎ненавистью ‎к ‎немцам,‏ ‎австриякам ‎и‏ ‎туркам.‏ ‎Но ‎длилось ‎это‏ ‎недолго.

Раздражала ‎всех,‏ ‎прежде ‎всего, ‎импотентность ‎власти.‏ ‎Сначала‏ ‎она ‎проявилась‏ ‎в ‎форме‏ ‎«снарядного ‎голода». ‎Позже ‎– ‎голода‏ ‎самого‏ ‎настоящего ‎в‏ ‎больших ‎городах.

«С‏ ‎продовольствием ‎стало ‎совсем ‎плохо, ‎города‏ ‎голодали,‏ ‎в‏ ‎деревнях ‎сидели‏ ‎без ‎сапог‏ ‎и ‎при‏ ‎этом‏ ‎все ‎чувствовали,‏ ‎что ‎в ‎России ‎всего ‎вдоволь,‏ ‎но ‎что‏ ‎нельзя‏ ‎ничего ‎достать ‎из-за‏ ‎полного ‎развала‏ ‎тыла. ‎Москва ‎и ‎Петроград‏ ‎сидели‏ ‎без ‎мяса,‏ ‎а ‎в‏ ‎то ‎же ‎время ‎в ‎газетах‏ ‎писали,‏ ‎что ‎в‏ ‎Сибири ‎на‏ ‎станциях ‎лежат ‎битые ‎туши ‎и‏ ‎что‏ ‎весь‏ ‎этот ‎запас‏ ‎в ‎полмиллиона‏ ‎пудов ‎сгниёт‏ ‎при‏ ‎первой ‎же‏ ‎оттепели. ‎Все ‎попытки ‎земских ‎организаций‏ ‎и ‎отдельных‏ ‎лиц‏ ‎разбивались ‎о ‎преступное‏ ‎равнодушие ‎или‏ ‎полное ‎неумение ‎что-нибудь ‎сделать‏ ‎со‏ ‎стороны ‎властей.‏ ‎Каждый ‎министр‏ ‎и ‎каждый ‎начальник ‎сваливал ‎на‏ ‎кого-нибудь‏ ‎другого, ‎и‏ ‎виноватых ‎никогда‏ ‎нельзя ‎было ‎найти. ‎Ничего, ‎кроме‏ ‎временной‏ ‎остановки‏ ‎пассажирского ‎движения‏ ‎для ‎улучшения‏ ‎продовольствия, ‎правительство‏ ‎не‏ ‎могло ‎придумать.‏ ‎Но ‎и ‎тут ‎получился ‎скандал.‏ ‎Во ‎время‏ ‎одной‏ ‎из ‎таких ‎остановок‏ ‎паровозы ‎оказались‏ ‎испорченными: ‎из ‎них ‎забыли‏ ‎выпустить‏ ‎воду, ‎ударили‏ ‎морозы, ‎трубы‏ ‎полопались, ‎и ‎вместо ‎улучшения ‎только‏ ‎ухудшили‏ ‎движение. ‎На‏ ‎попытки ‎земских‏ ‎и ‎торговых ‎организаций ‎устроить ‎съезды‏ ‎для‏ ‎обсуждения‏ ‎продовольственных ‎вопросов‏ ‎правительство ‎отвечало‏ ‎отказом, ‎и‏ ‎съезды‏ ‎не ‎разрешались.‏ ‎Приезжавшие ‎с ‎мест ‎заведовавшие ‎продовольствием,‏ ‎толкавшиеся ‎без‏ ‎результата‏ ‎из ‎министерства ‎в‏ ‎министерство, ‎несли‏ ‎своё ‎горе ‎председателю ‎Государственной‏ ‎думы,‏ ‎который ‎в‏ ‎отсутствие ‎Думы‏ ‎изображал ‎своей ‎персоной ‎народное ‎представительство»[1].

Накрыла‏ ‎гиперинфляция,‏ ‎все ‎дорожало‏ ‎с ‎огромной‏ ‎скоростью. ‎При ‎этом ‎за ‎что,‏ ‎собственно,‏ ‎умирают‏ ‎солдаты ‎было‏ ‎неясно ‎никому.‏ ‎В ‎Думе‏ ‎один‏ ‎из ‎депутатов‏ ‎как-то ‎заявил, ‎что ‎война ‎идет‏ ‎за ‎черноморские‏ ‎проливы,‏ ‎которая ‎Россия ‎получит‏ ‎по ‎итогам,‏ ‎и ‎за ‎возможность ‎вывозить‏ ‎еще‏ ‎больше ‎зерна.‏ ‎И ‎это‏ ‎при ‎том, ‎что ‎в ‎самой‏ ‎России‏ ‎регулярно ‎случался‏ ‎неурожай, ‎всегда‏ ‎заканчивавшийся ‎голодом.

Активно ‎ходили ‎разговоры ‎при‏ ‎этом,‏ ‎что‏ ‎императрица-немка ‎в‏ ‎тайне ‎ведет‏ ‎игру ‎против‏ ‎России.‏ ‎Распространялись ‎и‏ ‎слухи ‎о ‎ее ‎связи ‎с‏ ‎оккультистом ‎Григорием‏ ‎Распутиным,‏ ‎с ‎которым ‎была‏ ‎близка ‎царская‏ ‎семья. ‎В ‎конце ‎1916-го‏ ‎Распутина‏ ‎застрелили.

Правые ‎полагали,‏ ‎что ‎выходом‏ ‎из ‎всего ‎этого ‎нарастающего ‎хаоса‏ ‎должна‏ ‎стать ‎замена‏ ‎Николая ‎II‏ ‎на ‎другого ‎монарха. ‎К ‎перевороту‏ ‎их‏ ‎активно‏ ‎подначивал ‎и‏ ‎британский ‎посол,‏ ‎который ‎подозревал,‏ ‎что‏ ‎царь ‎ведет‏ ‎сепаратные ‎переговоры ‎о ‎выходе ‎из‏ ‎войны. ‎Он‏ ‎развил‏ ‎большую ‎активность, ‎желая‏ ‎посадить ‎на‏ ‎трон ‎кого-то, ‎кто ‎точно‏ ‎не‏ ‎снимет ‎с‏ ‎фронта ‎войска.‏ ‎Все ‎чаще ‎англофилами ‎велись ‎разговоры‏ ‎о‏ ‎переходе ‎к‏ ‎конституционной ‎монархии.‏ ‎Самые ‎радикальные ‎кадеты ‎и ‎вовсе‏ ‎начали‏ ‎шептаться‏ ‎о ‎переходе‏ ‎к ‎республике.

В‏ ‎феврале ‎на‏ ‎улицы‏ ‎Петрограда ‎на‏ ‎манифестацию ‎вышла ‎толпа, ‎требуя ‎хлеба,‏ ‎в ‎основном‏ ‎женщины‏ ‎с ‎маленькими ‎детьми.‏ ‎Правительство ‎рассчитывало,‏ ‎подавлять ‎выступления ‎с ‎помощью‏ ‎расквартированных‏ ‎в ‎городе‏ ‎гвардейцев. ‎Но‏ ‎солдаты ‎перешли ‎на ‎сторону ‎протестующих.‏ ‎Это‏ ‎был ‎не‏ ‎первый ‎инцидент‏ ‎такого ‎рода, ‎но ‎самый ‎массовый.‏ ‎Глава‏ ‎генштаба‏ ‎Алексеев ‎сообщил‏ ‎царю, ‎который‏ ‎преспокойно ‎отбыл‏ ‎незадолго‏ ‎до ‎этих‏ ‎событий ‎в ‎Могилев ‎в ‎ставку,‏ ‎что ‎Петроград‏ ‎требует‏ ‎его ‎отречения ‎и‏ ‎восстание ‎ему‏ ‎подавить ‎нечем. ‎Он ‎получил‏ ‎телеграммы‏ ‎от ‎всех‏ ‎командующих ‎фронтами‏ ‎и ‎великого ‎князя ‎Николая ‎Николаевича‏ ‎с‏ ‎рекомендацией ‎отречься.‏ ‎Мол, ‎этот‏ ‎шаг ‎успокоит ‎бунт.

 

Николай ‎пошел ‎на‏ ‎это.‏ ‎Относительная‏ ‎легкость, ‎с‏ ‎которой ‎он‏ ‎это ‎сделал,‏ ‎объясняется‏ ‎не ‎только‏ ‎тем, ‎что ‎у ‎него ‎не‏ ‎осталось ‎генералов,‏ ‎которые‏ ‎вступились ‎бы ‎за‏ ‎него. ‎Если‏ ‎бы ‎он ‎кинул ‎клич,‏ ‎некоторое‏ ‎число ‎верных‏ ‎ему ‎военных‏ ‎нашлось ‎бы, ‎хотя ‎и ‎не‏ ‎очень‏ ‎много, ‎что‏ ‎показали ‎дальнейшие‏ ‎события. ‎Временному ‎правительству ‎не ‎посчитали‏ ‎возможным‏ ‎присягнуть‏ ‎чуть ‎позже‏ ‎всего ‎два‏ ‎генерала ‎из‏ ‎всей‏ ‎многомиллионной ‎армии.‏ ‎Важнее ‎было ‎то, ‎что ‎по‏ ‎складу ‎ума‏ ‎Николай‏ ‎был ‎законченным ‎мистиком.‏ ‎Его ‎учитель‏ ‎Победоносцев ‎в ‎детстве ‎внушил‏ ‎еще‏ ‎ему ‎мысль,‏ ‎что ‎он‏ ‎истинный ‎помазанник ‎Божий. ‎Пожалуй, ‎он‏ ‎был‏ ‎первым ‎царем,‏ ‎который ‎совершенно‏ ‎искренне ‎и ‎до ‎конца ‎в‏ ‎это‏ ‎поверил.‏ ‎В ‎его‏ ‎картине ‎мира,‏ ‎если ‎военный‏ ‎штаб,‏ ‎Дума, ‎даже‏ ‎великие ‎князья ‎против ‎него, ‎то‏ ‎за ‎него‏ ‎поднимется‏ ‎сам ‎народ, ‎с‏ ‎которым ‎его‏ ‎связывает ‎взаимная ‎любовь. ‎А‏ ‎если‏ ‎нет, ‎то,‏ ‎следовательно, ‎так‏ ‎решил ‎Господь, ‎который ‎хочет ‎другого‏ ‎помазанника.

План‏ ‎заговорщиков ‎состоял‏ ‎в ‎том,‏ ‎чтобы ‎Николай ‎отрекся ‎в ‎пользу‏ ‎своего‏ ‎сына,‏ ‎а ‎пока‏ ‎тот ‎подрастает,‏ ‎регентом ‎будет‏ ‎совершенно‏ ‎безвольный ‎великий‏ ‎князь ‎Михаил. ‎Де-факто ‎же ‎всем‏ ‎будет ‎заправлять‏ ‎Дума,‏ ‎которая ‎назначит ‎правительство.‏ ‎Однако ‎Николай‏ ‎неожиданно ‎вписал ‎в ‎отречение‏ ‎и‏ ‎пункт, ‎что‏ ‎сын ‎его‏ ‎также ‎не ‎будет ‎императором. ‎Это‏ ‎вызвало‏ ‎замешательство. ‎Михаил,‏ ‎не ‎получив‏ ‎полной ‎гарантии ‎безопасности ‎для ‎себя‏ ‎и‏ ‎семьи,‏ ‎согласился ‎принять‏ ‎трон ‎только‏ ‎после ‎того,‏ ‎как‏ ‎его ‎посадит‏ ‎в ‎него ‎Учредительное ‎собрание. ‎То‏ ‎есть, ‎по‏ ‎его‏ ‎мнению, ‎должно ‎была‏ ‎повториться ‎история,‏ ‎произошедшая ‎в ‎1613 ‎году‏ ‎с‏ ‎его ‎полным‏ ‎тезкой ‎Михаилом‏ ‎Романовым, ‎которого ‎на ‎роль ‎царя‏ ‎выбрала‏ ‎боярская ‎дума.‏ ‎Но ‎Учредительное‏ ‎собрание ‎с ‎гораздо ‎большей ‎вероятностью‏ ‎провозгласило‏ ‎бы‏ ‎республику.

Дума ‎самораспустилась,‏ ‎создала ‎Временный‏ ‎комитет, ‎который‏ ‎в‏ ‎свою ‎очередь‏ ‎сформировал ‎первый ‎состав ‎Временного ‎правительства.‏ ‎Это ‎произошло‏ ‎еще‏ ‎до ‎отречения, ‎и‏ ‎теперь ‎оно‏ ‎осталось ‎единственной ‎легальной ‎властью.‏ ‎Тем‏ ‎временем ‎в‏ ‎Петрограде, ‎Москве,‏ ‎а ‎потом ‎и ‎ряде ‎других‏ ‎городов‏ ‎во ‎время‏ ‎мятежа ‎стихийно‏ ‎возникли ‎на ‎манер ‎1905 ‎года‏ ‎Советы‏ ‎солдатских‏ ‎и ‎народных‏ ‎депутатов. ‎Первое‏ ‎время ‎заправляли‏ ‎там‏ ‎всем ‎эсеры,‏ ‎меньшевики ‎и ‎стихийно ‎выдвинувшиеся ‎лидеры.‏ ‎Изредка ‎в‏ ‎Советах‏ ‎встречались ‎большевики. ‎Временное‏ ‎правительство ‎распустило‏ ‎полицию ‎и ‎объявило ‎о‏ ‎создании‏ ‎милиции. ‎Советы‏ ‎также ‎создали‏ ‎собственную ‎милицию. ‎Советские ‎милиционеры ‎и‏ ‎правительственные‏ ‎одновременно ‎патрулировали‏ ‎улицы. ‎В‏ ‎стране ‎установилось ‎двоевластие.

 

Когда ‎Булгаков ‎прибыл‏ ‎на‏ ‎Украину‏ ‎и ‎немного‏ ‎пришел ‎в‏ ‎себя, ‎друзья‏ ‎рассказали‏ ‎ему, ‎что‏ ‎происходило ‎в ‎это ‎же ‎время‏ ‎в ‎Киеве.‏ ‎Там‏ ‎разворачивалось ‎нечто, ‎больше‏ ‎походившее ‎первое‏ ‎время ‎на ‎водевиль.

О ‎революции‏ ‎тут‏ ‎узнали ‎от‏ ‎думца ‎Бубликова.‏ ‎Тот ‎прислал ‎телеграмму, ‎в ‎которой‏ ‎информировал‏ ‎о ‎случившемся‏ ‎и ‎призывал‏ ‎сохранять ‎спокойствие. ‎Следующие ‎три ‎дня‏ ‎Киев‏ ‎питался‏ ‎слухами, ‎потому‏ ‎что ‎кроме‏ ‎Бубликова ‎никто‏ ‎ни‏ ‎о ‎какой‏ ‎революции ‎жителям ‎города ‎официально ‎сообщать‏ ‎не ‎хотел.‏ ‎Наконец,‏ ‎генерал ‎Брусилов, ‎главнокомандующий‏ ‎юго-западным ‎фронтом,‏ ‎позволил ‎газетам ‎оповестить ‎население‏ ‎о‏ ‎низвержении ‎помазанника‏ ‎божьего. ‎И‏ ‎тут ‎началось.

На ‎следующий ‎же ‎день‏ ‎в‏ ‎Киевской ‎городской‏ ‎думе ‎встретились‏ ‎представители ‎разных ‎общественных ‎организаций, ‎чтобы‏ ‎выбрать‏ ‎из‏ ‎себя ‎Исполнительный‏ ‎Комитет, ‎то‏ ‎бишь ‎местное‏ ‎правительство.‏ ‎Петроградские ‎власти‏ ‎комитет ‎признали. ‎Вскоре ‎возник ‎и‏ ‎свой ‎как‏ ‎бы‏ ‎парламент ‎– ‎Центральная‏ ‎Рада. ‎Появился‏ ‎он, ‎правда, ‎не ‎в‏ ‎результате‏ ‎всеобщих ‎выборов,‏ ‎а ‎более‏ ‎простым ‎способом. ‎Собрались ‎активисты ‎некоторого‏ ‎количества‏ ‎партий ‎и‏ ‎заявили, ‎что‏ ‎они ‎парламентарии, ‎выражающие ‎чаяния ‎народа.‏ ‎Никем‏ ‎не‏ ‎выбранных ‎депутатов‏ ‎набралось ‎аж‏ ‎шесть ‎сотен‏ ‎штук.

Состояла‏ ‎Рада ‎в‏ ‎основном ‎из ‎разномастных ‎социалистов, ‎мечтающих‏ ‎об ‎автономии‏ ‎Украины‏ ‎в ‎составе ‎федеративного‏ ‎с ‎Россией‏ ‎государства. ‎Едва ‎возникнув, ‎она‏ ‎тут‏ ‎же ‎принялась‏ ‎производить ‎воззвания‏ ‎и ‎различные ‎декларации ‎и ‎делала‏ ‎это‏ ‎непрерывно ‎на‏ ‎протяжении ‎всего‏ ‎недолгого ‎периода ‎своего ‎существования. ‎Немедленно‏ ‎начали‏ ‎все‏ ‎украинизировать. ‎Так‏ ‎как ‎ни‏ ‎грамматика, ‎ни‏ ‎лексика‏ ‎нигде ‎не‏ ‎были ‎закреплены, ‎на ‎вывесках ‎заведений,‏ ‎выполняющих ‎одни‏ ‎и‏ ‎те ‎же ‎функции,‏ ‎нередко ‎можно‏ ‎было ‎встретить ‎самые ‎разные‏ ‎слова.‏ ‎Парикмахерские ‎именовались‏ ‎«голярнями», ‎«перукарнями»,‏ ‎«цырульнями» ‎и ‎просто ‎«парикмахерскими».

Петроградское ‎Временное‏ ‎правительство‏ ‎Раду ‎не‏ ‎признало, ‎но‏ ‎и ‎восстанавливать ‎законный ‎порядок ‎тоже‏ ‎не‏ ‎рвалось.‏ ‎Потому ‎что,‏ ‎во-первых, ‎никакого‏ ‎закона, ‎собственно,‏ ‎и‏ ‎не ‎было‏ ‎– ‎законы ‎могли ‎возникнуть ‎только‏ ‎когда ‎Учредительное‏ ‎собрание‏ ‎переучредит ‎страну. ‎Ну‏ ‎а, ‎во-вторых,‏ ‎министры ‎были ‎по ‎большей‏  ‎части‏ ‎людьми ‎нерешительными.‏ ‎К ‎тому‏ ‎же ‎состав ‎кабинета ‎очень ‎часто‏ ‎менялся,‏ ‎все ‎больше‏ ‎левея. ‎Кадеты,‏ ‎эта ‎партия ‎миллионщиков, ‎тянула ‎резину‏ ‎с‏ ‎выборами,‏ ‎все ‎рассчитывая‏ ‎улучшить ‎свои‏ ‎позиции ‎деньгами.‏ ‎Но‏ ‎вместо ‎этого‏ ‎они ‎день ‎ото ‎дня ‎лишь‏ ‎слабели.

 

С ‎апреля‏ ‎по‏ ‎июнь ‎в ‎Киеве‏ ‎шумно ‎проходили‏ ‎различные ‎мероприятия: ‎Украинский ‎Национальный‏ ‎Конгресс,‏ ‎Военный ‎и‏ ‎Крестьянский ‎съезды.‏ ‎Их ‎делегатами ‎становились ‎все, ‎кто‏ ‎считал‏ ‎себя ‎вправе‏ ‎выступать ‎от‏ ‎имени ‎украинского ‎народа, ‎украинских ‎военных‏ ‎или‏ ‎украинских‏ ‎крестьян. ‎Конгресс‏ ‎выбрал ‎из‏ ‎себя ‎еще‏ ‎полторы‏ ‎сотни ‎депутатов‏ ‎в ‎Центральную ‎Раду. ‎Крестьянский ‎съезд‏ ‎постановил ‎всячески‏ ‎способствовать‏ ‎тому, ‎чтобы ‎землю‏ ‎отдали ‎крестьянам.‏ ‎Военный ‎съезд, ‎в ‎котором,‏ ‎кстати,‏ ‎участвовал ‎зять‏ ‎Булгакова ‎Леонид‏ ‎Карум, ‎выбрал ‎Военный ‎Генеральный ‎Комитет‏ ‎во‏ ‎главе ‎с‏ ‎Симоном ‎Петлюрой.‏ ‎Петлюра ‎этот, ‎что ‎примечательно, ‎в‏ ‎действующей‏ ‎армии‏ ‎никогда ‎не‏ ‎служил ‎–‏ ‎он ‎сначала‏ ‎был‏ ‎бухгалтером, ‎а‏ ‎потом ‎«земгусаром», ‎как ‎презрительно ‎именовали‏ ‎чиновников ‎“Всероссийского‏ ‎Союза‏ ‎Городов”, ‎которые ‎в‏ ‎тылу ‎должны‏ ‎были ‎обеспечивать ‎всем ‎необходимым‏ ‎фронт,‏ ‎но ‎формально‏ ‎состояли ‎на‏ ‎службе.

 

В ‎конце ‎мая ‎снарядили ‎ходоков‏ ‎в‏ ‎Петроград. ‎Делегация‏ ‎из ‎десяти‏ ‎человек ‎отвезла ‎в ‎столицу ‎меморандум,‏ ‎в‏ ‎котором‏ ‎было ‎сказано:‏ ‎«Только ‎Центральная‏ ‎Рада ‎в‏ ‎состоянии‏ ‎сдержать ‎порядок»‏ ‎и ‎«Украинская ‎нация ‎наиболее ‎демократическая‏ ‎из ‎всех‏ ‎наций».‏ ‎Петроградские ‎политики ‎посмотрели‏ ‎на ‎ходоков‏ ‎с ‎недоумением ‎и ‎ничего‏ ‎определенного‏ ‎не ‎сказали.‏ ‎Спустя ‎время‏ ‎прислали ‎письмо. ‎Временное ‎Правительство ‎«не‏ ‎признало‏ ‎возможным ‎удовлетворить‏ ‎желания ‎Центральной‏ ‎Рады, ‎ибо ‎все ‎вопросы, ‎связанные‏ ‎с‏ ‎автономией‏ ‎Украины ‎и‏ ‎других ‎частей‏ ‎Государства, ‎могут‏ ‎быть‏ ‎разрешены ‎только‏ ‎Учредительным ‎Собранием». ‎Такие ‎слова ‎сочли‏ ‎оскорбительными. ‎В‏ ‎ответ‏ ‎написали ‎“Первый ‎Универсал”‏ ‎и ‎провозгласили‏ ‎его ‎на ‎“Втором ‎Войсковом‏ ‎Съезде”‏ ‎в ‎конце‏ ‎июня. ‎Съезд,‏ ‎между ‎прочим, ‎был ‎явным ‎образом‏ ‎запрещен‏ ‎военным ‎министром‏ ‎Временного ‎Правительства‏ ‎Керенским, ‎но ‎никакой ‎кары ‎из-за‏ ‎его‏ ‎проведения‏ ‎не ‎последовало.‏ ‎В ‎“Универсале”‏ ‎было ‎объявлено,‏ ‎что‏ ‎Рада ‎обиделась,‏ ‎что ‎«Временное ‎Правительство ‎оттолкнуло ‎протянутую‏ ‎руку ‎украинского‏ ‎народа»‏ ‎и ‎украинцы ‎«отныне‏ ‎сами ‎будут‏ ‎создавать ‎свою ‎жизнь», ‎хотя‏ ‎Украина‏ ‎и ‎«не‏ ‎отделяется ‎от‏ ‎всей ‎России ‎и ‎не ‎разрывает‏ ‎с‏ ‎Державой ‎Российской».‏ ‎Буквально ‎через‏ ‎несколько ‎дней ‎Рада ‎сформировала ‎“Генеральный‏ ‎Секретариат”,‏ ‎то‏ ‎бишь ‎собственное‏ ‎правительство.

Несколько ‎дней‏ ‎спустя ‎во‏ ‎всех‏ ‎городах ‎Украины‏ ‎прошли ‎выборы ‎в ‎местное ‎самоуправление‏ ‎– ‎их‏ ‎планировалось‏ ‎провести ‎еще ‎до‏ ‎революции. ‎Партии,‏ ‎наиболее ‎активно ‎участвовавшие ‎в‏ ‎деятельности‏ ‎Рады, ‎получили‏ ‎повсюду ‎что-то‏ ‎около ‎десяти ‎процентов ‎голосов. ‎То‏ ‎есть‏ ‎тех, ‎кто‏ ‎называл ‎себя‏ ‎законной ‎властью, ‎поддерживал ‎в ‎городах‏ ‎только‏ ‎каждый‏ ‎десятый. ‎Это‏ ‎можно ‎было‏ ‎бы ‎считать‏ ‎сокрушительным‏ ‎поражением. ‎Но‏ ‎деятели ‎из ‎Рады ‎заявили: ‎хоть‏ ‎их ‎позиции‏ ‎и‏ ‎слабы ‎в ‎городах,‏ ‎что ‎показали‏ ‎выборы, ‎зато ‎все ‎село‏ ‎за‏ ‎них. ‎И‏ ‎провели ‎торжественные‏ ‎шествия ‎в ‎национальных ‎костюмах.

“Исполнительному ‎Комитету‏ ‎Объединенных‏ ‎Общественных ‎Организаций”‏ ‎и ‎Совету‏ ‎рабочих ‎и ‎солдатских ‎депутатов ‎активность‏ ‎Рады‏ ‎была‏ ‎явно ‎не‏ ‎по ‎душе.‏ ‎Чтобы ‎их‏ ‎успокоить,‏ ‎устроили ‎совместную‏ ‎прогулку ‎по ‎Днепру ‎на ‎пароходе.‏ ‎Председатели ‎Рады‏ ‎и‏ ‎Генерального ‎Секретариата ‎уверяли‏ ‎собравшихся ‎в‏ ‎том, ‎что ‎никто ‎о‏ ‎самостийности‏ ‎и ‎не‏ ‎думает, ‎и‏ ‎Рада ‎мечтает ‎договориться ‎с ‎Временным‏ ‎Правительством.

Но‏ ‎уже ‎через‏ ‎несколько ‎дней‏ ‎премьер ‎Винниченко ‎огласил ‎декларацию, ‎в‏ ‎которой‏ ‎сообщал‏ ‎о ‎проведенных‏ ‎реформах ‎и‏ ‎призывал ‎всех‏ ‎жителей‏ ‎бывшей ‎Российской‏ ‎империи ‎отделяться ‎от ‎России ‎и‏ ‎потом ‎объединятся‏ ‎в‏ ‎федерацию. ‎Ну ‎и‏ ‎еще ‎нюанс:‏ ‎«Тут ‎нет ‎вражды ‎к‏ ‎Петрограду,‏ ‎а ‎полная‏ ‎к ‎нему‏ ‎безразличность, ‎ибо ‎украинская ‎демократия ‎имеет‏ ‎свое‏ ‎собственное ‎Правительство,‏ ‎которое ‎сама‏ ‎создала ‎и ‎полностью ‎ему ‎доверяет».

Из‏ ‎Петрограда‏ ‎примчался‏ ‎разбираться ‎Керенский,‏ ‎военный ‎министр‏ ‎Временного ‎Правительства.‏ ‎Киев‏ ‎был ‎переполнен‏ ‎дезертирами ‎и ‎по ‎городу ‎распространился‏ ‎слух, ‎что‏ ‎тот‏ ‎приехал ‎«всех ‎гнать‏ ‎на ‎фронт».‏ ‎А ‎Рада, ‎мол, ‎выступает‏ ‎против‏ ‎этого. ‎Настроения‏ ‎солдат, ‎не‏ ‎желавших ‎погибать ‎непонятно ‎за ‎что,‏ ‎можно‏ ‎понять. ‎При‏ ‎таком ‎раскладе‏ ‎Рада ‎была, ‎конечно, ‎предпочтительнее. ‎Керенского‏ ‎посадили‏ ‎за‏ ‎стеклом ‎в‏ ‎Педагогическом ‎музее‏ ‎и ‎стали‏ ‎показывать‏ ‎ему ‎войско.‏ ‎Потом ‎выпустили ‎поздороваться ‎с ‎“серыми‏ ‎шинелями”. ‎“Серые‏ ‎шинели”‏ ‎поздоровались ‎с ‎Керенским‏ ‎с ‎помощью‏ ‎ругательств ‎и ‎свиста. ‎Тогда‏ ‎он‏ ‎окончательно ‎уверился,‏ ‎что ‎Рада‏ ‎имеет ‎поддержку ‎в ‎армии. ‎И‏ ‎подписал‏ ‎соглашение, ‎признававшее‏ ‎Секретариат ‎украинским‏ ‎правительством.

Известный ‎юрист ‎профессор ‎Нольде ‎описал‏ ‎это‏ ‎следующим‏ ‎образом: ‎«Три‏ ‎русских ‎министра‏ ‎и ‎проф.‏ ‎Грушевский‏ ‎договорились ‎в‏ ‎деле ‎создания ‎Украинского ‎государства... ‎неопределенному‏ ‎числу ‎российских‏ ‎граждан,‏ ‎которые ‎живут ‎на‏ ‎необозначенной ‎территории,‏ ‎приказано ‎подчиняться ‎государственной ‎организации,‏ ‎которую‏ ‎они ‎не‏ ‎выбирали ‎и‏ ‎во ‎власть ‎которой ‎теперь ‎их‏ ‎отдают,‏ ‎без ‎каких‏ ‎бы ‎то‏ ‎ни ‎было ‎серьезных ‎оговорок. ‎Российское‏ ‎Правительство,‏ ‎не‏ ‎знало ‎даже‏ ‎кого ‎оно‏ ‎передает ‎в‏ ‎подданство‏ ‎новому ‎политическому‏ ‎творению». ‎О ‎договоре ‎между ‎Временным‏ ‎Правительством ‎и‏ ‎Радой‏ ‎было ‎торжественно ‎объявлено‏ ‎во ‎“Втором‏ ‎Универсале”. ‎И ‎опять ‎с‏ ‎шествиями‏ ‎в ‎народных‏ ‎костюмах.

Киевляне, ‎и‏ ‎Булгаковы ‎в ‎том ‎числе, ‎смотрели‏ ‎на‏ ‎все ‎это‏ ‎как ‎на‏ ‎бесплатный ‎цирк. ‎Бурная ‎деятельность ‎Рады,‏ ‎бесконечные‏ ‎Универсалы‏ ‎и ‎воззвания‏ ‎ничего, ‎кроме‏ ‎саркастической ‎ухмылки,‏ ‎не‏ ‎вызывали. ‎Вместе‏ ‎с ‎тем ‎надо ‎признать, ‎что‏ ‎справедливости ‎фразы‏ ‎«всякий‏ ‎народ ‎заслуживает ‎своих‏ ‎правителей» ‎никто‏ ‎не ‎отменял. ‎Они ‎не‏ ‎готовы‏ ‎были ‎отстаивать‏ ‎собственные ‎взгляды‏ ‎с ‎оружием ‎в ‎руках. ‎Как‏ ‎в‏ ‎России, ‎так‏ ‎и ‎на‏ ‎Украине ‎большинство ‎дожидалось, ‎когда ‎желающие‏ ‎править‏ ‎передерутся‏ ‎и ‎в‏ ‎итоге ‎останется‏ ‎кто-то ‎один.‏ ‎Тому,‏ ‎кто ‎окажется‏ ‎самым ‎сильным, ‎и ‎придется ‎подчиниться.‏ ‎При ‎этом‏ ‎все‏ ‎были ‎уверены ‎до‏ ‎поры, ‎что‏ ‎победят ‎наиболее ‎симпатичные ‎именно‏ ‎им‏ ‎силы, ‎но‏ ‎без ‎их‏ ‎непосредственного ‎участия.

 

Рада, ‎теперь ‎уже ‎признанная‏ ‎Петроградом,‏ ‎милостиво ‎допустила‏ ‎в ‎свои‏ ‎ряды ‎несколько ‎новых ‎членов ‎из‏ ‎крестьянских,‏ ‎военных‏ ‎и ‎рабочих‏ ‎депутатов, ‎а‏ ‎также ‎представителей‏ ‎российских,‏ ‎еврейских ‎и‏ ‎польских ‎социалистических ‎партий, ‎распухлнув ‎аж‏ ‎до ‎восьмисот‏ ‎двадцати‏ ‎двух ‎членов.

В ‎сентябре‏ ‎верховный ‎главнокомандующий‏ ‎России ‎генерал ‎от ‎инфантерии‏ ‎Корнилов‏ ‎устроил ‎мятеж‏ ‎– ‎двинул‏ ‎с ‎фронта ‎на ‎Петроград ‎3-й‏ ‎конный‏ ‎корпус. ‎Генерал‏ ‎хотел ‎установить‏ ‎военную ‎диктатуру, ‎которая ‎единственная, ‎по‏ ‎его‏ ‎мнению,‏ ‎могла ‎спасти‏ ‎Россию ‎от‏ ‎хаоса. ‎В‏ ‎действительности‏ ‎у ‎него‏ ‎была ‎договоренность ‎с ‎возглавившим ‎к‏ ‎тому ‎времени‏ ‎Временное‏ ‎правительство ‎Керенским, ‎но‏ ‎тот ‎предал‏ ‎его. ‎Выступление ‎было ‎подавлено,‏ ‎хаоса‏ ‎стало ‎еще‏ ‎больше. ‎В‏ ‎Киеве ‎известие ‎о ‎корниловском ‎бунте‏ ‎произвело‏ ‎особый ‎эффект.‏ ‎Всем, ‎кто‏ ‎желал ‎бороться ‎с ‎«контрой» ‎и‏ ‎«сражаться‏ ‎с‏ ‎оружием ‎в‏ ‎руках ‎за‏ ‎идеалы ‎революции»,‏ ‎выдали‏ ‎винтовки ‎и‏ ‎патроны. ‎Местным ‎большевикам ‎тоже ‎выдали‏ ‎и ‎получить‏ ‎их‏ ‎обратно, ‎когда ‎все‏ ‎улеглось, ‎разумеется,‏ ‎уже ‎не ‎получилось.

В ‎городе‏ ‎было‏ ‎три ‎вооруженные‏ ‎силы. ‎Штаб‏ ‎округа, ‎подчинявшийся ‎Временному ‎Правительству. ‎Вторая‏ ‎сила‏ ‎– ‎отряды‏ ‎рабочих ‎с‏ ‎цитаделью ‎в ‎Арсенале. ‎И ‎третья‏ ‎–‏ ‎войско‏ ‎Центральной ‎Рады.‏ ‎То ‎есть‏ ‎по ‎Киеву‏ ‎бродили‏ ‎не ‎два,‏ ‎а ‎три ‎разных ‎вида ‎патрулей.‏ ‎Время ‎от‏ ‎времени‏ ‎они ‎друг ‎друга‏ ‎арестовывали, ‎но‏ ‎реальных ‎боевых ‎действий ‎не‏ ‎вели.

После‏ ‎Корниловского ‎мятежа‏ ‎лидер ‎большевиков‏ ‎Владимир ‎Ленин ‎стал ‎убеждать ‎собственную‏ ‎партию,‏ ‎что ‎с‏ ‎двоевластием ‎пора‏ ‎кончать ‎и ‎скидывать ‎силой ‎Временное‏ ‎правительство.‏ ‎Иначе‏ ‎вся ‎эта‏ ‎шушера ‎сдаст‏ ‎немцам ‎Петроград‏ ‎–‏ ‎лишь ‎бы‏ ‎уничтожить ‎Петросовет. ‎Партия ‎называлась ‎Российская‏ ‎социал-демократическая ‎рабочая,‏ ‎поэтому‏ ‎соратники ‎говорили ‎ему,‏ ‎что ‎поступать‏ ‎так ‎нехорошо ‎- ‎недемократично.‏ ‎Временное‏ ‎правительство ‎летом‏ ‎решило ‎из‏ ‎Ленина ‎сделать ‎козла ‎отпущения, ‎обвинило‏ ‎его‏ ‎во ‎всех‏ ‎грехах ‎и‏ ‎объявило ‎в ‎розыск. ‎Потому ‎общался‏ ‎с‏ ‎однопартийцами‏ ‎Ленин ‎через‏ ‎переписку.

В ‎итоге‏ ‎все ‎же‏ ‎большевики‏ ‎почти ‎без‏ ‎крови ‎свергли ‎Временное ‎Правительство, ‎чтобы‏ ‎передать ‎власть‏ ‎Советам.‏ ‎Керенский, ‎уже ‎будучи‏ ‎председателем ‎совета‏ ‎министров, ‎как ‎говаривали, ‎убежал,‏ ‎переодевшись‏ ‎в ‎женское‏ ‎платье. ‎Советы‏ ‎объявили ‎себя ‎единственной ‎законной ‎властью.‏ ‎То,‏ ‎что ‎начиналось‏ ‎правыми ‎как‏ ‎дворцовый ‎переворот, ‎в ‎котором ‎участвовала‏ ‎в‏ ‎том‏ ‎числе ‎и‏ ‎царская ‎семья,‏ ‎закончилось ‎левой‏ ‎революцией.‏ ‎На ‎Съезде‏ ‎Советов ‎свержение ‎Временного ‎правительства ‎поддержали‏ ‎лишь ‎левые‏ ‎эсеры,‏ ‎с ‎ними ‎большевики‏ ‎и ‎создали‏ ‎коалицию, ‎а ‎также ‎с‏ ‎присоединившимися‏ ‎к ‎ним‏ ‎частью ‎анархистов.‏ ‎Меньшевики, ‎правые ‎эсеры ‎и ‎прочие‏ ‎левые‏ ‎переворот ‎не‏ ‎поддержали, ‎хотя‏ ‎им ‎предлагали ‎войти ‎в ‎правительство,‏ ‎и‏ ‎тем‏ ‎самым ‎превратились‏ ‎в ‎оппозицию.


[1] Головин‏ ‎Н. ‎Н. Военные‏ ‎усилия‏ ‎России ‎в‏ ‎Мировой ‎войне. ‎

Читать: 10+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Город беглецов

В ‎Киеве‏ ‎фарс ‎понемногу ‎уже ‎превращался ‎в‏ ‎трагедию. ‎Сначала‏ ‎штаб‏ ‎округа ‎арестовал ‎большевистский‏ ‎Революционный ‎Комитет.‏ ‎Большевики ‎в ‎ответ ‎подняли‏ ‎восстание.‏ ‎Кончилось ‎тем,‏ ‎что ‎“штабовцы”‏ ‎обменялись ‎пленными ‎с ‎большевиками ‎и‏ ‎ушли‏ ‎на ‎Дон.

Булгаковых‏ ‎описываемые ‎события‏ ‎коснулись ‎непосредственно. ‎Девятнадцатилетний ‎Николайчик, ‎младший‏ ‎брат‏ ‎Михаила,‏ ‎стал ‎незадолго‏ ‎до ‎этого‏ ‎юнкером ‎Инженерного‏ ‎училища.‏ ‎В ‎тот‏ ‎момент ‎он ‎находился ‎в ‎казарме‏ ‎в ‎противоположенном‏ ‎от‏ ‎Подола, ‎где ‎жила‏ ‎семья, ‎конце‏ ‎города. ‎Сначала ‎с ‎ним‏ ‎можно‏ ‎было ‎поговорить‏ ‎по ‎телефону,‏ ‎но ‎потом ‎связи ‎не ‎стало.‏ ‎Встревоженная‏ ‎мать ‎решила‏ ‎его ‎навестить.‏ ‎Увидев ‎сына, ‎Варвара ‎Михайловна ‎немного‏ ‎успокоилась‏ ‎и‏ ‎отправилась, ‎было,‏ ‎домой. ‎Николаю‏ ‎разрешили ‎отлучиться‏ ‎на‏ ‎пятнадцать ‎минут,‏ ‎чтобы ‎проводить ‎ее. ‎И ‎тут‏ ‎как ‎раз‏ ‎начался‏ ‎обстрел. ‎«По ‎счастью,‏ ‎– ‎пишет‏ ‎мать ‎Булгакова ‎Наде ‎в‏ ‎Царское‏ ‎Село, ‎–‏ ‎среди ‎случайной‏ ‎публики ‎был ‎офицер». ‎Он ‎приказал‏ ‎всем‏ ‎лечь ‎на‏ ‎землю ‎у‏ ‎самой ‎стены, ‎чтобы ‎пули, ‎выпущенные‏ ‎из‏ ‎винтовок‏ ‎и ‎пулеметов,‏ ‎били ‎по‏ ‎ней ‎и‏ ‎отлетали‏ ‎рикошетом, ‎никого‏ ‎не ‎задев. ‎Одна ‎женщина ‎все-таки‏ ‎погибла. ‎В‏ ‎короткий‏ ‎промежуток ‎между ‎очередями‏ ‎перебежали ‎обратно‏ ‎к ‎Инженерному ‎училищу. ‎«Коля‏ ‎охватил‏ ‎меня ‎обеими‏ ‎руками, ‎защищая‏ ‎от ‎пуль…» ‎В ‎училище ‎юнкеры‏ ‎уже‏ ‎строились ‎в‏ ‎боевой ‎порядок,‏ ‎и ‎Николка ‎тоже ‎встал ‎в‏ ‎ряды.‏ ‎Варвара‏ ‎Михайловна ‎понимала:‏ ‎добраться ‎до‏ ‎дома ‎сейчас‏ ‎вряд‏ ‎ли ‎возможно.‏ ‎Но ‎ее ‎беспокоило, ‎что ‎другой‏ ‎ее ‎мальчик,‏ ‎Ванечка,‏ ‎наверняка ‎пойдет ‎ее‏ ‎искать. ‎В‏ ‎итоге ‎нашелся ‎офицер, ‎который‏ ‎повел‏ ‎шесть ‎мужчин‏ ‎и ‎двух‏ ‎дам ‎окружным ‎путем ‎в ‎безопасный‏ ‎район.‏ ‎«Около ‎самого‏ ‎оврага, ‎в‏ ‎который ‎мы ‎должны ‎были ‎спускаться,‏ ‎вырисовалась‏ ‎в‏ ‎темноте ‎фигура‏ ‎Николайчика ‎с‏ ‎винтовкой… ‎Он‏ ‎узнал‏ ‎меня, ‎схватил‏ ‎за ‎плечи ‎и ‎шептал ‎в‏ ‎самое ‎ухо:‏ ‎“Вернись,‏ ‎не ‎делай ‎безумия.‏ ‎Куда ‎ты‏ ‎идешь? ‎Тебя ‎убьют!”, ‎но‏ ‎я‏ ‎молча ‎его‏ ‎перекрестила, ‎крепко‏ ‎поцеловала, ‎офицер ‎схватил ‎меня ‎за‏ ‎руку,‏ ‎и ‎мы‏ ‎стали ‎спускаться…»‏ ‎«Какое ‎это ‎было ‎жуткое ‎и‏ ‎фантастическое‏ ‎путешествие‏ ‎среди ‎полной‏ ‎темноты, ‎среди‏ ‎тумана, ‎по‏ ‎каким-то‏ ‎оврагам ‎и‏ ‎буеракам, ‎по ‎непролазной ‎липкой ‎грязи,‏ ‎гуськом ‎друг‏ ‎за‏ ‎другом ‎при ‎полном‏ ‎молчании, ‎у‏ ‎мужчин ‎в ‎руках ‎револьверы…»‏ ‎В‏ ‎час ‎ночи‏ ‎она, ‎наконец,‏ ‎добралась ‎до ‎дома. ‎И ‎только‏ ‎здесь‏ ‎позволила ‎себе‏ ‎расплакаться. ‎По‏ ‎словам ‎матери, ‎Инженерное ‎училище ‎пострадало‏ ‎меньше‏ ‎всего.‏ ‎«Четверо ‎ранено,‏ ‎один ‎сошел‏ ‎с ‎ума»[1]. Это‏ ‎было‏ ‎только ‎начало.

 

Большинство‏ ‎тех, ‎кого ‎в ‎будущем ‎назовут‏ ‎белогвардейцами, ‎ушли‏ ‎на‏ ‎юг, ‎и ‎в‏ ‎городе ‎осталось‏ ‎две ‎реальные ‎силы: ‎большевики‏ ‎и‏ ‎Рада. ‎Последняя‏ ‎вся ‎насквозь‏ ‎была ‎социалистическая ‎– ‎эсеры ‎да‏ ‎эсдеки,‏ ‎но ‎с‏ ‎националистическим ‎оттенком.‏ ‎Ленин ‎от ‎Советов ‎прислал ‎ультиматум.‏ ‎Он‏ ‎требовал,‏ ‎чтобы ‎Рада‏ ‎отказалась ‎от‏ ‎попыток ‎дезорганизации‏ ‎общего‏ ‎фронта, ‎чтобы‏ ‎не ‎пропускала ‎без ‎согласия ‎никаких‏ ‎войсковых ‎частей‏ ‎на‏ ‎Дон ‎и ‎на‏ ‎Урал, ‎чтобы‏ ‎помогала ‎революционному ‎войску ‎в‏ ‎борьбе‏ ‎с ‎кадетами,‏ ‎и ‎чтобы‏ ‎немедленно ‎вернула ‎оружие ‎рабочим, ‎если‏ ‎оно‏ ‎у ‎кого‏ ‎было ‎отобрано.‏ ‎Рада ‎на ‎это ‎ответила, ‎что‏ ‎«если‏ ‎Народные‏ ‎Комиссары ‎Великороссии,‏ ‎принимая ‎на‏ ‎себя ‎все‏ ‎последствия‏ ‎зла ‎братоубийственной‏ ‎войны, ‎вынудят ‎Генеральный ‎Секретариат ‎принять‏ ‎их ‎вызов,‏ ‎то‏ ‎Генеральный ‎Секретариат ‎уверен‏ ‎в ‎том,‏ ‎что ‎украинские ‎солдаты, ‎рабочие‏ ‎и‏ ‎крестьяне, ‎защищая‏ ‎свои ‎права‏ ‎и ‎свой ‎край, ‎дадут ‎надлежащий‏ ‎ответ‏ ‎народным ‎комиссарам,‏ ‎которые ‎поднимут‏ ‎руку ‎великороссийских ‎солдат ‎на ‎их‏ ‎братьев-украинцев».

Руку‏ ‎великоросских‏ ‎солдат ‎поднимать‏ ‎не ‎пришлось,‏ ‎потому ‎что‏ ‎нашлось‏ ‎достаточно ‎местных.‏ ‎В ‎Харькове ‎организовалось ‎альтернативное ‎Раде‏ ‎большевистское ‎правительство.‏ ‎Очень‏ ‎быстро ‎красные ‎захватили‏ ‎власть ‎практически‏ ‎во ‎всех ‎городах ‎Украины.‏ ‎Причем‏ ‎делали ‎они‏ ‎это ‎зачастую‏ ‎без ‎стрельбы, ‎просто ‎пригрозив ‎ставленникам‏ ‎Рады‏ ‎оружием. ‎В‏ ‎конце ‎концов,‏ ‎пришла ‎очередь ‎Киева, ‎так ‎что‏ ‎парламентарии‏ ‎вынуждены‏ ‎были ‎бежать‏ ‎из ‎города‏ ‎в ‎сторону‏ ‎Житомира.

Деятели‏ ‎Рады ‎понимали,‏ ‎что ‎самостоятельно ‎им ‎у ‎власти‏ ‎не ‎удержаться,‏ ‎поэтому‏ ‎издали ‎Четвертый ‎Универсал,‏ ‎в ‎котором‏ ‎провозгласили ‎независимость ‎Украины. ‎А‏ ‎потом‏ ‎на ‎переговорах‏ ‎в ‎Бресте‏ ‎сговорились ‎с ‎Германией ‎и ‎Австро-Венгрией‏ ‎о‏ ‎том, ‎что‏ ‎армии ‎Центральных‏ ‎держав ‎займут ‎территорию ‎только ‎что‏ ‎созданного‏ ‎государства‏ ‎в ‎обмен‏ ‎на ‎продовольствие.‏ ‎Раде ‎нужны‏ ‎были‏ ‎иностранные ‎штыки,‏ ‎которые ‎бы ‎ее ‎защитили, ‎потому‏ ‎что ‎своего‏ ‎войска‏ ‎не ‎было. ‎Часты‏ ‎были ‎случаи,‏ ‎когда ‎солдаты, ‎особенно ‎горожане,‏ ‎переходили‏ ‎на ‎сторону‏ ‎большевиков. ‎Немцам‏ ‎же ‎необходим ‎был ‎хлеб, ‎которого‏ ‎им‏ ‎катастрофически ‎не‏ ‎хватало. ‎Там‏ ‎же, ‎в ‎Бресте, ‎выступавшие ‎от‏ ‎имени‏ ‎всей‏ ‎России ‎большевики‏ ‎подписали ‎с‏ ‎Германией ‎мирный‏ ‎договор‏ ‎на ‎весьма‏ ‎невыгодных ‎для ‎себя ‎условиях, ‎«пахабный‏ ‎мир».

 

«Но ‎однажды,‏ ‎в‏ ‎марте, ‎пришли ‎в‏ ‎Город ‎серыми‏ ‎шеренгами ‎немцы, ‎и ‎на‏ ‎головах‏ ‎у ‎них‏ ‎были ‎рыжие‏ ‎металлические ‎тазы, ‎предохранявшие ‎их ‎от‏ ‎шрапнельных‏ ‎пуль… ‎После‏ ‎нескольких ‎тяжелых‏ ‎ударов ‎германских ‎пушек ‎под ‎Городом‏ ‎московские‏ ‎смылись‏ ‎куда-то ‎за‏ ‎сизые ‎леса‏ ‎есть ‎дохлятину,‏ ‎а‏ ‎люди ‎в‏ ‎шароварах ‎притащились ‎обратно, ‎вслед ‎за‏ ‎немцами. ‎Это‏ ‎был‏ ‎большой ‎сюрприз… ‎Шаровары‏ ‎при ‎немцах‏ ‎были ‎очень ‎тихие, ‎никого‏ ‎убивать‏ ‎не ‎смели‏ ‎и ‎даже‏ ‎сами ‎ходили ‎по ‎улицам ‎как‏ ‎бы‏ ‎с ‎некоторой‏ ‎опаской, ‎и‏ ‎вид ‎у ‎них ‎был ‎такой,‏ ‎словно‏ ‎у‏ ‎неуверенных ‎гостей»[2].

Как‏ ‎раз ‎в‏ ‎этот-то ‎момент‏ ‎Булгаков‏ ‎и ‎вернулся‏ ‎домой. ‎Что ‎примечательно, ‎в ‎пассажирском‏ ‎вагоне ‎на‏ ‎обыкновенном‏ ‎поезде ‎Москва-Киев. ‎Поезд,‏ ‎правда, ‎был‏ ‎последний ‎– ‎после ‎между‏ ‎Москвой‏ ‎и ‎Киевом‏ ‎железнодорожное ‎сообщение‏ ‎было ‎надолго ‎прервано.

 

Заняв ‎Украину, ‎немцы‏ ‎поняли,‏ ‎что ‎с‏ ‎Радой ‎каши‏ ‎не ‎сваришь. ‎Самый ‎главный ‎госслужащий‏ ‎премьер‏ ‎Винниченко‏ ‎заявлял, ‎что,‏ ‎по ‎его‏ ‎мнению, ‎«все‏ ‎чиновники,‏ ‎какие ‎бы‏ ‎они ‎ни ‎были ‎— ‎либеральные‏ ‎или ‎реакционные‏ ‎—‏ ‎это ‎наихудшие ‎и‏ ‎наивреднейшие ‎люди,‏ ‎к ‎которым ‎он ‎всегда‏ ‎чувствовал‏ ‎враждебность ‎и‏ ‎отвращение».

Понятно, ‎что‏ ‎обещанного ‎хлеба ‎от ‎правительства ‎с‏ ‎таким‏ ‎главой ‎ждать‏ ‎было ‎бы‏ ‎по ‎меньшей ‎мере ‎наивно. ‎Представитель‏ ‎Австро-Венгрии‏ ‎в‏ ‎Киеве ‎писал‏ ‎в ‎Вену,‏ ‎что ‎он‏ ‎попытался‏ ‎найти ‎среди‏ ‎нынешней ‎власти ‎хоть ‎сколько-то ‎людей‏ ‎разумных, ‎но‏ ‎попытки‏ ‎эти ‎кончились ‎неудачей.‏ ‎«Все ‎они‏ ‎находятся ‎в ‎опьянении ‎своими‏ ‎социалистическими‏ ‎фантазиями, ‎а‏ ‎потому ‎считать‏ ‎их ‎людьми ‎трезвого ‎ума ‎и‏ ‎здравой‏ ‎памяти, ‎с‏ ‎которыми ‎бы‏ ‎было ‎можно ‎говорить ‎о ‎серьезных‏ ‎делах,‏ ‎не‏ ‎приходится. ‎Население‏ ‎относится ‎к‏ ‎ним ‎даже‏ ‎не‏ ‎враждебно, ‎а‏ ‎иронически-презрительно». ‎Нужно ‎было ‎решать: ‎или‏ ‎объявлять ‎оккупацию,‏ ‎или‏ ‎менять ‎власть. ‎Второй‏ ‎вариант ‎был‏ ‎предпочтительнее.

Пока ‎искали ‎замену, ‎фактически‏ ‎страной‏ ‎управлял ‎фельдмаршал‏ ‎фон ‎Айхгорн,‏ ‎командующий ‎германскими ‎войсками ‎на ‎Украине.‏ ‎Он‏ ‎без ‎всякого‏ ‎стеснения ‎раздавал‏ ‎распоряжения, ‎вступавшие ‎в ‎явное ‎противоречие‏ ‎с‏ ‎приказами‏ ‎Рады, ‎и‏ ‎его ‎офицеры‏ ‎эти ‎распоряжения‏ ‎выполняли.‏ ‎Если ‎представители‏ ‎Рады ‎на ‎местах ‎оказывали ‎сопротивление,‏ ‎им ‎угрожали‏ ‎поркой,‏ ‎и ‎все ‎заканчивалось,‏ ‎как ‎хотели‏ ‎немцы.

В ‎конце ‎апреля ‎в‏ ‎цирке,‏ ‎самом ‎вместительном‏ ‎здании ‎Киева,‏ ‎собрался ‎“Хлеборобский ‎Конгресс”. ‎Съехалось ‎на‏ ‎него‏ ‎что-то ‎около‏ ‎шести ‎с‏ ‎половиной ‎тысяч ‎кулаков ‎со ‎всей‏ ‎Украины.‏ ‎В‏ ‎столицу ‎они‏ ‎направлялись ‎с‏ ‎твердым ‎намерением‏ ‎покончить‏ ‎с ‎Радой,‏ ‎которая ‎постоянно ‎угрожала ‎им ‎то‏ ‎социализацией, ‎то‏ ‎национализацией‏ ‎земли. ‎На ‎конгрессе‏ ‎выбрали ‎нового‏ ‎главу ‎государства ‎– ‎гетмана.‏ ‎Им‏ ‎стал ‎Петр‏ ‎Скоропадский, ‎до‏ ‎революции ‎служивший ‎в ‎свите ‎Николая‏ ‎II.‏ ‎Это ‎был‏ ‎более ‎чем‏ ‎состоятельный ‎помещик, ‎в ‎прошлом ‎командир‏ ‎аристократического‏ ‎гвардейского‏ ‎полка. ‎И‏ ‎тут ‎же,‏ ‎еще ‎до‏ ‎окончания‏ ‎Конгресса, ‎отряды‏ ‎“гетьманцев” ‎заняли ‎все ‎правительственные ‎здания‏ ‎и ‎учреждения.‏ ‎Захват‏ ‎заключался ‎в ‎том,‏ ‎что ‎деятелей‏ ‎Рады ‎попросту ‎выгнали ‎на‏ ‎улицу,‏ ‎не ‎применив‏ ‎к ‎ним‏ ‎никаких ‎репрессий. ‎Раду ‎свергли ‎без‏ ‎видимого‏ ‎участия ‎немцев,‏ ‎но ‎с‏ ‎их ‎молчаливого ‎согласия.

 

Скоропадский ‎обладал ‎примерно‏ ‎такой‏ ‎же‏ ‎легитимностью, ‎что‏ ‎и ‎Рада,‏ ‎но ‎значительная‏ ‎часть‏ ‎населения, ‎по‏ ‎крайней ‎мере ‎киевлян, ‎отнеслась ‎к‏ ‎нему ‎лояльнее.‏ ‎Причина‏ ‎была ‎в ‎том,‏ ‎что ‎в‏ ‎административных ‎делах ‎он ‎быстро‏ ‎навел‏ ‎порядок. ‎После‏ ‎хаоса ‎предыдущего‏ ‎года ‎это ‎казалось ‎каким-то ‎невиданным‏ ‎достижением.‏ ‎Улицы ‎стала‏ ‎патрулировать ‎полиция-варта,‏ ‎стрелять ‎перестали; ‎на ‎рынках ‎появились‏ ‎хлеб‏ ‎и‏ ‎мясо.

 

И ‎тут‏ ‎в ‎Киев‏ ‎из ‎Петрограда‏ ‎и‏ ‎Москвы ‎хлынул‏ ‎поток ‎недовольных ‎большевиками. ‎Там ‎уже‏ ‎разогнали ‎Учредительное‏ ‎собрание,‏ ‎и ‎стало ‎предельно‏ ‎ясно, ‎что‏ ‎имущим ‎гражданам ‎от ‎Советов‏ ‎ничего‏ ‎хорошего ‎ждать‏ ‎не ‎приходится.‏ ‎С ‎фронта ‎в ‎город ‎прибывали‏ ‎офицеры.‏ ‎Кто-то ‎возвращался‏ ‎домой, ‎кто-то,‏ ‎уехав ‎из ‎России ‎царской, ‎не‏ ‎желал‏ ‎возвращаться‏ ‎в ‎Россию‏ ‎советскую, ‎и‏ ‎оседал ‎здесь,‏ ‎в‏ ‎Киеве.

«Город ‎жил‏ ‎странною, ‎неестественной ‎жизнью… ‎Бежали ‎седоватые‏ ‎банкиры ‎со‏ ‎своими‏ ‎женами, ‎бежали ‎талантливые‏ ‎дельцы, ‎оставившие‏ ‎доверенных ‎помощников ‎в ‎Москве,‏ ‎которым‏ ‎было ‎поручено‏ ‎не ‎терять‏ ‎связи ‎с ‎тем ‎новым ‎миром,‏ ‎который‏ ‎нарождался ‎в‏ ‎Московском ‎царстве,‏ ‎домовладельцы, ‎покинувшие ‎дома ‎верным ‎тайным‏ ‎приказчикам,‏ ‎промышленники,‏ ‎купцы, ‎адвокаты,‏ ‎общественные ‎деятели.‏ ‎Бежали ‎журналисты,‏ ‎московские‏ ‎и ‎петербургские,‏ ‎продажные, ‎алчные, ‎трусливые. ‎Кокотки. ‎Честные‏ ‎дамы ‎из‏ ‎аристократических‏ ‎фамилий. ‎Их ‎нежные‏ ‎дочери, ‎петербургские‏ ‎бледные ‎развратницы ‎с ‎накрашенными‏ ‎карминовыми‏ ‎губами. ‎Бежали‏ ‎секретари ‎директоров‏ ‎департаментов, ‎юные ‎пассивные ‎педерасты. ‎Бежали‏ ‎князья‏ ‎и ‎алтынники,‏ ‎поэты ‎и‏ ‎ростовщики, ‎жандармы ‎и ‎актрисы ‎императорских‏ ‎театров.‏ ‎Вся‏ ‎эта ‎масса,‏ ‎просачиваясь ‎в‏ ‎щель, ‎держала‏ ‎свой‏ ‎путь ‎на‏ ‎Город… ‎В ‎квартирах ‎спали ‎на‏ ‎диванах ‎и‏ ‎стульях.‏ ‎Обедали ‎огромными ‎обществами‏ ‎за ‎столами‏ ‎в ‎богатых ‎квартирах. ‎Открылись‏ ‎бесчисленные‏ ‎съестные ‎лавки-паштетные,‏ ‎торговавшие ‎до‏ ‎глубокой ‎ночи, ‎кафе, ‎где ‎подавали‏ ‎кофе‏ ‎и ‎где‏ ‎можно ‎было‏ ‎купить ‎женщину, ‎новые ‎театры ‎миниатюр,‏ ‎на‏ ‎подмостках‏ ‎которых ‎кривлялись‏ ‎и ‎смешили‏ ‎народ ‎все‏ ‎наиболее‏ ‎известные ‎актеры,‏ ‎слетевшиеся ‎из ‎двух ‎столиц, ‎открылся‏ ‎знаменитый ‎театр‏ ‎"Лиловый‏ ‎негр" ‎и ‎величественный,‏ ‎до ‎белого‏ ‎утра ‎гремящий ‎тарелками, ‎клуб‏ ‎"Прах"‏ ‎(поэты ‎–‏ ‎режиссеры ‎–‏ ‎артисты ‎– ‎художники) ‎на ‎Николаевской‏ ‎улице.‏ ‎Тотчас ‎же‏ ‎вышли ‎новые‏ ‎газеты, ‎и ‎лучшие ‎перья ‎в‏ ‎России‏ ‎начали‏ ‎писать ‎в‏ ‎них ‎фельетоны‏ ‎и ‎в‏ ‎этих‏ ‎фельетонах ‎поносить‏ ‎большевиков. ‎Извозчики ‎целыми ‎днями ‎таскали‏ ‎седоков ‎из‏ ‎ресторана‏ ‎в ‎ресторан, ‎и‏ ‎по ‎ночам‏ ‎в ‎кабаре ‎играла ‎струнная‏ ‎музыка,‏ ‎и ‎в‏ ‎табачном ‎дыму‏ ‎светились ‎неземной ‎красотой ‎лица ‎белых,‏ ‎истощенных,‏ ‎закокаиненных ‎проституток»[3].

Это‏ ‎и ‎в‏ ‎целом-то ‎все ‎было ‎будто ‎под‏ ‎кокаином.‏ ‎Мир‏ ‎этот ‎был‏ ‎иллюзией, ‎галлюцинацией,‏ ‎обманом ‎чувств.‏ ‎Румянец‏ ‎этот ‎был‏ ‎лихорадочным. ‎И ‎все ‎в ‎душе‏ ‎были ‎уверены,‏ ‎что‏ ‎однажды ‎это ‎кончится.‏ ‎И ‎кончится‏ ‎какой-то ‎жестокостью. ‎Поэтому ‎город‏ ‎веселился‏ ‎пока ‎мог.‏ ‎Каждый ‎пытался‏ ‎получить ‎как ‎можно ‎больше ‎удовольствий,‏ ‎получить‏ ‎от ‎жизни‏ ‎все, ‎как‏ ‎будто ‎этим ‎можно ‎запастись ‎впрок.


[1] Воспоминания‏ ‎E.A.‏ ‎Земская

[2] "Белая‏ ‎гвардия"

[3] "Белая ‎гвардия"

Читать: 10+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Скоро павший гетман

В ‎Киеве‏ ‎Михаил ‎решил ‎заняться ‎частной ‎практикой.‏ ‎Еще ‎когда‏ ‎работал‏ ‎в ‎Никольском ‎он‏ ‎съездил ‎с‏ ‎женой ‎в ‎Саратов ‎в‏ ‎отпуск.‏ ‎На ‎этот‏ ‎раз ‎отец‏ ‎Таси ‎настоял, ‎чтобы ‎она ‎взяла‏ ‎все-таки‏ ‎столовое ‎серебро.‏ ‎Будто ‎знал,‏ ‎что ‎умрет ‎в ‎начале ‎восемнадцатого‏ ‎и‏ ‎уже‏ ‎скоро ‎ничем‏ ‎не ‎сможет‏ ‎ей ‎помочь.‏ ‎Теперь,‏ ‎в ‎Киеве,‏ ‎Тася ‎продала ‎эти ‎драгоценные ‎приборы,‏ ‎и ‎они‏ ‎купили‏ ‎все ‎необходимое ‎для‏ ‎приема ‎пациентов.‏ ‎Специализироваться ‎Булгаков ‎стал ‎на‏ ‎венерических‏ ‎болезнях. ‎С‏ ‎фронта ‎возвращались‏ ‎тысячи ‎солдат, ‎и ‎все ‎они‏ ‎удовлетворяли‏ ‎нужду ‎у‏ ‎городских ‎проституток.‏ ‎Вместе ‎с ‎удовольствием ‎получали, ‎разумеется,‏ ‎сифилис‏ ‎и‏ ‎разные ‎другие‏ ‎половые ‎инфекции.‏ ‎Так ‎что‏ ‎Михаил‏ ‎мог ‎неплохо‏ ‎зарабатывать.

Варвара ‎Михайловна, ‎наконец, ‎повенчалась ‎с‏ ‎Иваном ‎Павловичем‏ ‎и‏ ‎переехала ‎к ‎нему.‏ ‎В ‎доме‏ ‎13 ‎на ‎Андреевском ‎спуске‏ ‎осталась‏ ‎только ‎молодежь.‏ ‎Прислуги ‎теперь‏ ‎не ‎было, ‎и ‎не ‎привыкшим‏ ‎к‏ ‎такого ‎рода‏ ‎самостоятельности ‎барышням‏ ‎и ‎молодым ‎людям ‎готовить ‎еду‏ ‎и‏ ‎мыть‏ ‎посуду ‎было‏ ‎страшно ‎утомительно.

 

Уже‏ ‎в ‎Вязьме‏ ‎Михаил‏ ‎пытался ‎писать.‏ ‎Писателем ‎он ‎стал ‎в ‎наркотическом‏ ‎опьянении. ‎Когда‏ ‎в‏ ‎очередной ‎раз ‎доктор‏ ‎Булгаков ‎укололся‏ ‎и ‎вошел ‎в ‎состояние‏ ‎эйфории,‏ ‎ему ‎пришло‏ ‎в ‎голову,‏ ‎что ‎можно ‎ведь ‎изобразить ‎всю‏ ‎эту‏ ‎безумную ‎жизнь‏ ‎земского ‎врача,‏ ‎какой ‎он ‎жил ‎в ‎Никольском,‏ ‎в‏ ‎цикле‏ ‎рассказов. ‎И‏ ‎зависимость ‎от‏ ‎морфия ‎тоже.‏ ‎Ничего‏ ‎подобного ‎на‏ ‎его ‎памяти ‎не ‎было ‎никем‏ ‎написано. ‎Тогда-то‏ ‎он‏ ‎и ‎начал ‎вечерами‏ ‎ставить ‎литературные‏ ‎опыты. ‎Тасе ‎хотелось ‎почитать‏ ‎то,‏ ‎что ‎он‏ ‎натворил, ‎но‏ ‎Михаил ‎не ‎давал ‎ей. ‎В‏ ‎литературе,‏ ‎по ‎его‏ ‎мнению, ‎она‏ ‎ничего ‎не ‎смыслила, ‎так ‎зачем?‏ ‎Позже,‏ ‎в‏ ‎Киеве, ‎оправившись‏ ‎от ‎болезни,‏ ‎он ‎отредактировал‏ ‎свои‏ ‎тексты ‎и‏ ‎прочел ‎их ‎друзьям. ‎Придирчивый ‎слушатель‏ ‎отметил ‎бы,‏ ‎что‏ ‎произведения ‎начинающего ‎литератора,‏ ‎что ‎называется,‏ ‎“под ‎сильным ‎влиянием”. ‎Булгаков,‏ ‎очевидно,‏ ‎собственный ‎голос‏ ‎еще ‎не‏ ‎расслышал, ‎и ‎потому ‎сильно ‎подражал‏ ‎Викентию‏ ‎Вересаеву, ‎выпустившему‏ ‎в ‎1901‏ ‎году ‎“Записки ‎врача”. ‎Да ‎и‏ ‎Антон‏ ‎Павлович‏ ‎Чехов ‎тоже,‏ ‎кажется, ‎поучаствовал‏ ‎в ‎создании‏ ‎произведений.‏ ‎Впрочем, ‎друзья‏ ‎начинающего ‎литератора ‎оказались ‎критиками ‎лояльными,‏ ‎а ‎один‏ ‎–‏ ‎будущий ‎прототип ‎Лариосика‏ ‎в ‎“Белой‏ ‎гвардии” ‎– ‎так ‎даже‏ ‎воскликнул:‏ ‎«Это ‎восхитительно,‏ ‎замечательно!» ‎Больше‏ ‎всего ‎их ‎впечатлила, ‎конечно, ‎фабула,‏ ‎а‏ ‎не ‎язык‏ ‎или ‎построение‏ ‎повествования. ‎Именно ‎спасение ‎человеческих ‎жизней‏ ‎их‏ ‎впечатлило.

 

Михаил‏ ‎и ‎Тася‏ ‎всё, ‎как‏ ‎и ‎в‏ ‎свой‏ ‎довоенный ‎период,‏ ‎спускали ‎на ‎сладкую ‎жизнь. ‎Иногда‏ ‎так ‎этим‏ ‎непрерывным‏ ‎праздником ‎увлекались, ‎что‏ ‎приходилось ‎потом‏ ‎занимать ‎деньги ‎у ‎родственников.‏ ‎Сладость,‏ ‎однако, ‎была‏ ‎разбавлена ‎горькими‏ ‎разговорами ‎о ‎том, ‎что ‎и‏ ‎страна‏ ‎эта ‎“гетьманская”‏ ‎какая-то ‎странная,‏ ‎ненастоящая ‎и ‎веселье ‎неестественное. ‎И‏ ‎слухи-слухи-слухи.‏ ‎Никто‏ ‎ничего ‎толком‏ ‎не ‎знал.‏ ‎Газеты ‎печатали‏ ‎противоречивые‏ ‎статьи, ‎ничего‏ ‎не ‎прояснявшие, ‎и ‎только ‎путавшие‏ ‎мысли.

В ‎начале‏ ‎июня‏ ‎произошел ‎взрыв ‎на‏ ‎Зверинце. ‎Около‏ ‎двухсот ‎погибших, ‎тысяча ‎раненых,‏ ‎десять‏ ‎тысяч ‎потеряли‏ ‎жилье. ‎Через‏ ‎неделю ‎огромный ‎пожар ‎на ‎Подоле.‏ ‎В‏ ‎конце ‎июня‏ ‎застрелили ‎средь‏ ‎бела ‎дня ‎фельдмаршала ‎фон ‎Айгорна.‏ ‎Кто‏ ‎устроил‏ ‎взрыв ‎и‏ ‎пожар ‎непонятно.‏ ‎Одни ‎говорили,‏ ‎что‏ ‎это ‎французы‏ ‎постарались, ‎другие ‎грешили ‎на ‎большевиков.‏ ‎Что ‎до‏ ‎командующего‏ ‎германскими ‎войсками, ‎то‏ ‎тут ‎во‏ ‎всяком ‎случае ‎все ‎было‏ ‎ясно‏ ‎– ‎его‏ ‎застрелил ‎эсер.‏ ‎Тактика ‎индивидуального ‎террора ‎социал-революционерами ‎была‏ ‎обкатана‏ ‎еще ‎на‏ ‎императорах ‎и‏ ‎их ‎министрах.

 

Гетман ‎легкомысленно ‎отнесся ‎к‏ ‎деятелям‏ ‎из‏ ‎Рады. ‎Они,‏ ‎и ‎правда,‏ ‎не ‎имели‏ ‎никакого‏ ‎влияния, ‎и‏ ‎Скоропадский ‎решил: ‎пусть ‎идут ‎на‏ ‎все ‎четыре‏ ‎стороны,‏ ‎и ‎проповедуют ‎свои‏ ‎социалистические ‎идеи,‏ ‎где ‎хотят ‎– ‎все‏ ‎равно‏ ‎их ‎никто‏ ‎слушать ‎не‏ ‎станет. ‎Арестовал, ‎было, ‎прежнего ‎военного‏ ‎министра‏ ‎Симона ‎Петлюру,‏ ‎но ‎потом‏ ‎и ‎его ‎освободил.

Главной ‎целью ‎пребывания‏ ‎немцев‏ ‎на‏ ‎Украине ‎был‏ ‎хлеб. ‎В‏ ‎самой ‎Германии,‏ ‎находившейся‏ ‎под ‎эмбарго,‏ ‎уже ‎случился ‎голод ‎зимы ‎16-17‏ ‎годов, ‎когда‏ ‎всей‏ ‎страной ‎ели ‎исключительно‏ ‎брюкву. ‎Чтобы‏ ‎получить ‎хлеб, ‎немцы ‎действовали‏ ‎иногда‏ ‎жестоко. ‎Зерно‏ ‎выкупали, ‎но‏ ‎иногда ‎и ‎попросту ‎отбирали. ‎Если‏ ‎какой‏ ‎крестьянин ‎выражал‏ ‎недовольство, ‎вразумляли‏ ‎его ‎ударом ‎приклада ‎по ‎лицу.‏ ‎Когда‏ ‎бунтовало‏ ‎целое ‎селение,‏ ‎стреляли ‎шрапнелью.‏ ‎Гетман ‎по‏ ‎этому‏ ‎поводу ‎недовольства‏ ‎не ‎выражал, ‎и ‎даже, ‎напротив,‏ ‎отправлял ‎на‏ ‎помощь‏ ‎немцам ‎своих ‎“сердюков”.

«И‏ ‎реквизированные ‎лошади,‏ ‎и ‎отобранный ‎хлеб, ‎и‏ ‎помещики‏ ‎с ‎толстыми‏ ‎лицами, ‎вернувшиеся‏ ‎в ‎свои ‎поместья ‎при ‎гетмане,‏ ‎–‏ ‎дрожь ‎ненависти‏ ‎при ‎слове‏ ‎"офицерня" ‎и ‎мужицкие ‎мыслишки ‎о‏ ‎том,‏ ‎что‏ ‎никакой ‎этой‏ ‎панской ‎сволочной‏ ‎реформы ‎не‏ ‎нужно,‏ ‎а ‎нужна‏ ‎та ‎вечная, ‎чаемая ‎мужицкая ‎реформа:

– Вся‏ ‎земля ‎мужикам.

– Каждому‏ ‎по‏ ‎сто ‎десятин.

– Чтобы ‎никаких‏ ‎помещиков ‎и‏ ‎духу ‎не ‎было.

– И ‎чтобы‏ ‎на‏ ‎каждые ‎эти‏ ‎сто ‎десятин‏ ‎верная ‎гербовая ‎бумага ‎с ‎печатью‏ ‎–‏ ‎во ‎владение‏ ‎вечное, ‎наследственное,‏ ‎от ‎деда ‎к ‎отцу, ‎от‏ ‎отца‏ ‎к‏ ‎сыну, ‎к‏ ‎внуку ‎и‏ ‎так ‎далее.

– Чтобы‏ ‎никакая‏ ‎шпана ‎из‏ ‎Города ‎не ‎приезжала ‎требовать ‎хлеб.‏ ‎Хлеб ‎мужицкий,‏ ‎никому‏ ‎его ‎не ‎дадим,‏ ‎что ‎сами‏ ‎не ‎съедим, ‎закопаем ‎в‏ ‎землю.

– Чтобы‏ ‎из ‎Города‏ ‎привозили ‎керосин»[1].

Вот‏ ‎тут-то ‎лозунги ‎социалистов-националистов ‎и ‎легли‏ ‎на‏ ‎сердце ‎селянам.‏ ‎Раньше ‎это‏ ‎были ‎крики ‎в ‎никуда. ‎Крестьяне‏ ‎всегда‏ ‎относились‏ ‎к ‎любым‏ ‎переменам ‎насторожено.‏ ‎Но ‎теперь,‏ ‎когда‏ ‎покушались ‎на‏ ‎их ‎собственность, ‎они ‎возненавидели ‎и‏ ‎немцев, ‎и‏ ‎гетмана,‏ ‎будь ‎он ‎проклят.‏ ‎Среди ‎них,‏ ‎между ‎прочим, ‎было ‎немало‏ ‎таких,‏ ‎которые ‎с‏ ‎войной ‎были‏ ‎знакомы ‎не ‎понаслышке. ‎Только ‎что‏ ‎вернувшиеся‏ ‎с ‎фронта,‏ ‎они ‎еще‏ ‎не ‎забыли, ‎как ‎пользоваться ‎винтовками‏ ‎и‏ ‎орудиями.‏ ‎И ‎начала‏ ‎собираться ‎многотысячная‏ ‎армия ‎под‏ ‎командованием‏ ‎Симона ‎Петлюры,‏ ‎Головного ‎Атамана ‎Украинской ‎Народной ‎Республики,‏ ‎еще ‎одного‏ ‎новообразования.‏ ‎Среди ‎членов ‎очередного‏ ‎правительства ‎–‏ ‎Директории ‎– ‎все ‎те‏ ‎же‏ ‎лица, ‎что‏ ‎и ‎в‏ ‎Раде. ‎То, ‎что ‎они ‎совсем‏ ‎недавно‏ ‎сами ‎же‏ ‎немцев ‎на‏ ‎Украину ‎и ‎пригласили, ‎члены ‎Директории‏ ‎предпочитали‏ ‎своим‏ ‎“куреням” ‎не‏ ‎сообщать.

 

Свитский ‎генерал‏ ‎Скоропадский, ‎слишком‏ ‎много‏ ‎времени ‎проведший‏ ‎при ‎дворе ‎Николая, ‎мечтал, ‎судя‏ ‎по ‎всему,‏ ‎о‏ ‎собственном ‎троне. ‎Именно‏ ‎поэтому ‎он‏ ‎продолжил ‎политику ‎украинизации, ‎начатую‏ ‎Радой.‏ ‎Политика ‎эта‏ ‎в ‎городах‏ ‎не ‎пользовалась ‎популярностью ‎совершенно. ‎Стоит‏ ‎только‏ ‎сказать, ‎что‏ ‎когда ‎в‏ ‎Киеве ‎была ‎открыта ‎гимназия ‎с‏ ‎преподаванием‏ ‎на‏ ‎украинском ‎языке,‏ ‎то ‎учеников‏ ‎набралось ‎немногим‏ ‎больше‏ ‎сотни. ‎И‏ ‎это ‎при ‎миллионном ‎населении. ‎Гетман‏ ‎хотел ‎было‏ ‎перевести‏ ‎административные ‎учреждения ‎на‏ ‎украинский, ‎но‏ ‎не ‎нашлось ‎достаточного ‎количества‏ ‎толковых‏ ‎чиновников, ‎владеющих‏ ‎языком.

Курс ‎на‏ ‎самостийность ‎отталкивал ‎от ‎гетмана ‎офицеров,‏ ‎как‏ ‎русских ‎по‏ ‎происхождению, ‎так‏ ‎и ‎украинцев. ‎Идти ‎в ‎его‏ ‎армию‏ ‎и‏ ‎сражаться ‎за‏ ‎суверенную ‎Украину‏ ‎они ‎не‏ ‎хотели.‏ ‎Скоропадский ‎по‏ ‎тем ‎же ‎примерно ‎причинам ‎разругался‏ ‎с ‎Деникиным,‏ ‎формировавшим‏ ‎как ‎раз ‎в‏ ‎это ‎время‏ ‎свои ‎части ‎на ‎Дону.‏ ‎Вопреки‏ ‎широко ‎распространенному‏ ‎мнению ‎среди‏ ‎белогвардейцев ‎был ‎не ‎очень ‎большой‏ ‎процент‏ ‎людей, ‎которые‏ ‎готовы ‎были‏ ‎отдать ‎жизнь ‎за ‎русского ‎царя.‏ ‎У‏ ‎лидеров‏ ‎белых ‎явным‏ ‎монархистом ‎был‏ ‎только ‎барон‏ ‎Врангель.‏ ‎Остальные ‎видели‏ ‎главную ‎свою ‎задачу ‎в ‎уничтожении‏ ‎большевизма, ‎то‏ ‎есть‏ ‎воевали ‎они ‎против‏ ‎комиссаров, ‎а‏ ‎не ‎за ‎императора. ‎Понятно‏ ‎поэтому,‏ ‎что ‎о‏ ‎новом ‎самодержце‏ ‎непонятной ‎страны ‎Украины ‎никто ‎в‏ ‎этом‏ ‎стане ‎и‏ ‎слышать ‎не‏ ‎хотел. ‎Позже, ‎когда ‎и ‎гетман,‏ ‎и‏ ‎белая‏ ‎гвардия ‎потерпели‏ ‎поражение, ‎многие‏ ‎говорили, ‎что‏ ‎если‏ ‎бы ‎тогда‏ ‎Скоропадский ‎отказался ‎от ‎своих ‎амбиций,‏ ‎объединился ‎с‏ ‎Деникиным,‏ ‎объявил ‎мобилизацию, ‎и‏ ‎они ‎пошли‏ ‎бы ‎на ‎Москву ‎со‏ ‎стороны‏ ‎Курска ‎с‏ ‎сытой ‎и‏ ‎вооруженной ‎армией, ‎то ‎большевикам ‎в‏ ‎восемнадцатом‏ ‎году ‎пришел‏ ‎бы ‎конец.‏ ‎Но ‎Скоропадский ‎мечтал ‎о ‎собственном‏ ‎троне.

 

В‏ ‎восемнадцатом‏ ‎Первая ‎мировая‏ ‎доконала ‎еще‏ ‎две ‎монархии:‏ ‎Австрийскую‏ ‎и ‎Германскую.‏ ‎Немцы ‎оставляли ‎Украину. ‎Делать ‎на‏ ‎чужой ‎земле‏ ‎им‏ ‎было ‎больше ‎нечего‏ ‎– ‎у‏ ‎них ‎и ‎на ‎своей‏ ‎был‏ ‎бардак. ‎Что‏ ‎до ‎французов‏ ‎и ‎других ‎членов ‎Антанты, ‎то‏ ‎заменять‏ ‎здесь ‎своих‏ ‎противников ‎они‏ ‎не ‎захотели, ‎во ‎всяком ‎случае‏ ‎на‏ ‎всей‏ ‎территории. ‎На‏ ‎Антанту ‎молились‏ ‎до ‎последнего,‏ ‎включая,‏ ‎кажется, ‎и‏ ‎Скоропадского. ‎Но ‎британцы ‎и ‎французы‏ ‎высадились ‎в‏ ‎Одессе‏ ‎и ‎Севастополе. ‎Однако‏ ‎внутрь ‎материка,‏ ‎как ‎оказалось, ‎двигаться ‎вообще‏ ‎не‏ ‎собирались, ‎засели‏ ‎в ‎портах.

Булгаковы‏ ‎тоже ‎ждали ‎союзников ‎и ‎читали‏ ‎прессу.‏ ‎Вот ‎вполне‏ ‎характерная ‎статья‏ ‎в ‎номере ‎газеты ‎“Вечер” ‎от‏ ‎26‏ ‎ноября:‏ ‎«Жертвы ‎долга.‏ ‎Опубликован ‎новый‏ ‎список ‎убитых‏ ‎в‏ ‎бою ‎с‏ ‎петлюровцами ‎офицеров. ‎Сегодняшний ‎список ‎заключает‏ ‎в ‎себе‏ ‎33‏ ‎убитых… ‎18 ‎трупов‏ ‎до ‎того‏ ‎обезображены, ‎что ‎опознать ‎их‏ ‎нет‏ ‎никакой ‎возможности.‏ ‎Трупы ‎совершенно‏ ‎раздеты, ‎у ‎них ‎вырезаны ‎языки,‏ ‎отрезаны‏ ‎носы, ‎уши,‏ ‎пальцы ‎рук‏ ‎и ‎ног ‎и ‎разрезано ‎все‏ ‎тело»[2]. Это‏ ‎больше‏ ‎походило ‎на‏ ‎дикие ‎времена‏ ‎Тараса ‎Бульбы,‏ ‎чем‏ ‎на ‎двадцатый‏ ‎век. ‎Но ‎газетам ‎приходилось ‎верить:‏ ‎горожане ‎время‏ ‎от‏ ‎времени ‎видели, ‎как‏ ‎везут ‎на‏ ‎отпевание ‎множество ‎покойников ‎в‏ ‎закрытых‏ ‎гробах.

В ‎действительности‏ ‎пост, ‎о‏ ‎котором ‎речь, ‎стоявший ‎на ‎окраине‏ ‎города,‏ ‎растерзали ‎не‏ ‎петлюровцы, ‎а‏ ‎одна ‎из ‎стихийно ‎образовавшихся ‎крестьянских‏ ‎банд.‏ ‎Впрочем,‏ ‎такие ‎банды‏ ‎при ‎подходе‏ ‎частей ‎Директории,‏ ‎охотно‏ ‎вливались ‎в‏ ‎ряды ‎армии ‎УНР, ‎и ‎в‏ ‎значительной ‎степени‏ ‎из‏ ‎них ‎она ‎и‏ ‎состояла. ‎Но‏ ‎в ‎Киеве ‎никто ‎ничего‏ ‎не‏ ‎знал. ‎Откуда‏ ‎идут ‎петлюровцы?‏ ‎Сколько ‎их? ‎Чего ‎от ‎них‏ ‎ждать?

 

«Я‏ ‎б ‎вашего‏ ‎гетмана, ‎–‏ ‎кричал ‎старший ‎Турбин, ‎– ‎за‏ ‎устройство‏ ‎этой‏ ‎миленькой ‎Украины‏ ‎повесил ‎бы‏ ‎первым! ‎Хай‏ ‎живе‏ ‎вильна ‎Украина‏ ‎вид ‎Киева ‎до ‎Берлина! ‎Полгода‏ ‎он ‎издевался‏ ‎над‏ ‎русскими ‎офицерами, ‎издевался‏ ‎над ‎всеми‏ ‎нами. ‎Кто ‎терроризировал ‎русское‏ ‎население‏ ‎этим ‎гнусным‏ ‎языком, ‎которого‏ ‎и ‎на ‎свете ‎не ‎существует?‏ ‎Гетман.‏ ‎Кто ‎развел‏ ‎эту ‎мразь‏ ‎с ‎хвостами ‎на ‎головах? ‎Гетман.‏ ‎Кто‏ ‎запретил‏ ‎формирование ‎русской‏ ‎армии? ‎Гетман.‏ ‎А ‎теперь,‏ ‎когда‏ ‎ухватило ‎кота‏ ‎поперек ‎живота, ‎так ‎начали ‎формировать‏ ‎русскую ‎армию?‏ ‎В‏ ‎двух ‎шагах ‎враг,‏ ‎а ‎они‏ ‎дружины, ‎штабы? ‎Смотрите, ‎ой,‏ ‎смотрите!»[3] Вот‏ ‎в ‎наиболее‏ ‎резкой ‎форме‏ ‎то, ‎что ‎чувствовал ‎в ‎те‏ ‎дни‏ ‎Михаил, ‎его‏ ‎друзья ‎и‏ ‎родные.

Петлюра ‎договорился ‎с ‎немцами ‎о‏ ‎нейтралитете‏ ‎последних.‏ ‎14 ‎декабря‏ ‎1918 ‎года‏ ‎Скоропадский ‎написал‏ ‎“отречение”,‏ ‎и ‎его‏ ‎тут ‎же ‎вывезли ‎в ‎Германию.‏ ‎Главнокомандующий ‎князь‏ ‎Долгорукий‏ ‎исчез, ‎никого ‎не‏ ‎предупредив. ‎Кое-где‏ ‎еще ‎продолжали ‎вербовать ‎добровольцев‏ ‎для‏ ‎защиты ‎города,‏ ‎а ‎по‏ ‎улицам ‎уже ‎шли ‎петлюровцы. ‎Увидев‏ ‎бегущего‏ ‎человека ‎в‏ ‎военной ‎форме‏ ‎с ‎кокардой ‎или ‎любыми ‎другими‏ ‎знаками‏ ‎отличия,‏ ‎они ‎убивали‏ ‎его ‎на‏ ‎месте, ‎независимо‏ ‎от‏ ‎того, ‎оказывал‏ ‎он ‎им ‎сопротивление ‎или ‎нет.‏ ‎Без ‎штаба‏ ‎никакой‏ ‎организованной ‎защиты, ‎разумеется,‏ ‎не ‎получилось.‏ ‎Да ‎если ‎б ‎и‏ ‎был‏ ‎штаб, ‎силы‏ ‎все ‎равно‏ ‎были ‎неравные.

«– В ‎чем ‎дело? ‎В‏ ‎чем‏ ‎дело, ‎скажите,‏ ‎ради ‎бога?..

– Дело?‏ ‎– ‎иронически ‎весело ‎переспросил ‎Малышев,‏ ‎–‏ ‎дело‏ ‎в ‎том,‏ ‎что ‎Петлюра‏ ‎в ‎городе.‏ ‎На‏ ‎Печерске, ‎если‏ ‎не ‎на ‎Крещатике ‎уже. ‎Город‏ ‎взят. ‎–‏ ‎Малышев‏ ‎вдруг ‎оскалил ‎зубы,‏ ‎скосил ‎глаза‏ ‎и ‎заговорил ‎опять ‎неожиданно,‏ ‎не‏ ‎как ‎актер-любитель,‏ ‎а ‎как‏ ‎прежний ‎Малышев. ‎– ‎Штабы ‎предали‏ ‎нас…

– ...а‏ ‎там, ‎в‏ ‎музее, ‎в‏ ‎музее...

Малышев ‎потемнел.

– Не ‎касается, ‎– ‎злобно‏ ‎ответил‏ ‎он,‏ ‎– ‎не‏ ‎касается! ‎Теперь‏ ‎меня ‎ничего‏ ‎больше‏ ‎не ‎касается.‏ ‎Я ‎только ‎что ‎был ‎там,‏ ‎кричал, ‎предупреждал,‏ ‎просил‏ ‎разбежаться. ‎Больше ‎сделать‏ ‎ничего ‎не‏ ‎могу-с. ‎Своих ‎я ‎всех‏ ‎спас.‏ ‎На ‎убой‏ ‎не ‎послал!‏ ‎На ‎позор ‎не ‎послал! ‎–‏ ‎Малышев‏ ‎вдруг ‎начал‏ ‎выкрикивать ‎истерически,‏ ‎очевидно ‎что-то ‎нагорело ‎в ‎нем‏ ‎и‏ ‎лопнуло,‏ ‎и ‎больше‏ ‎себя ‎он‏ ‎сдерживать ‎не‏ ‎мог.‏ ‎– ‎Ну,‏ ‎генералы!»[4]


[1] "Белая ‎гвардия"

[2] Чудакова ‎М. ‎О. ‎Жизнеописание‏ ‎Михаила ‎Булгакова

[3] "Белая‏ ‎гвардия"

[4] "Белая‏ ‎гвардия"

Читать: 11+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

На мосту

Недобитых ‎офицеров‏ ‎и ‎юнкеров ‎собрали ‎в ‎Педагогическом‏ ‎музее, ‎двери‏ ‎заперли.‏ ‎Николка, ‎брат ‎Михаила,‏ ‎тоже ‎там‏ ‎был. ‎Он ‎сказал: ‎«Господа,‏ ‎нужно‏ ‎бежать. ‎Это‏ ‎ловушка». ‎Никто‏ ‎не ‎решался. ‎Тогда ‎он ‎один‏ ‎поднялся‏ ‎на ‎второй‏ ‎этаж ‎и‏ ‎через ‎окно ‎выбрался ‎из ‎здания.‏ ‎Прыгнул‏ ‎довольно‏ ‎удачно ‎в‏ ‎сугроб ‎и‏ ‎оказался ‎во‏ ‎дворе‏ ‎родной ‎Первой‏ ‎гимназии ‎– ‎Педагогический ‎музей ‎вплотную‏ ‎к ‎ней‏ ‎примыкал.‏ ‎Здесь ‎ему, ‎на‏ ‎счастье, ‎встретился‏ ‎старый ‎гимназический ‎сторож ‎Максим,‏ ‎который‏ ‎еще ‎его‏ ‎старшего ‎брата‏ ‎препровождал ‎за ‎ухо ‎к ‎директору,‏ ‎когда‏ ‎тот ‎озорничал.‏ ‎Этот ‎Максим‏ ‎спас ‎Николку ‎– ‎дал ‎ему‏ ‎штатскую‏ ‎одежду.‏ ‎В ‎юнкерской‏ ‎форме ‎его,‏ ‎конечно ‎же,‏ ‎пристрелили‏ ‎бы. ‎Что‏ ‎произошло ‎с ‎теми, ‎кто ‎остался‏ ‎в ‎музее?‏ ‎Одни‏ ‎говорили, ‎что ‎кто-то‏ ‎кинул ‎бомбу,‏ ‎и ‎почти ‎все ‎погибли.‏ ‎Другие‏ ‎утверждали, ‎что‏ ‎их ‎вывезли‏ ‎немцы ‎в ‎Германию ‎на ‎специальном‏ ‎поезде.

Что‏ ‎до ‎Михаила,‏ ‎то ‎днем‏ ‎он, ‎как ‎и ‎следовало, ‎прибыл‏ ‎на‏ ‎свой‏ ‎медицинский ‎пункт.‏ ‎Туда ‎должны‏ ‎были ‎доставлять‏ ‎раненых,‏ ‎но ‎их‏ ‎никто ‎не ‎привозил. ‎Не ‎было‏ ‎никакой ‎организованной‏ ‎защиты‏ ‎города. ‎Только ‎бешеное‏ ‎бегство ‎от‏ ‎неприятеля ‎дворами, ‎переулками, ‎согнувшись.‏ ‎И‏ ‎чувство, ‎будто‏ ‎ты ‎зверь,‏ ‎на ‎которого ‎идет ‎развеселая ‎охота…

Довольно‏ ‎быстро‏ ‎Михаил ‎сообразил,‏ ‎что ‎делать‏ ‎на ‎пункте ‎нечего, ‎и ‎даже‏ ‎–‏ ‎о‏ ‎чудо ‎–‏ ‎сумел ‎поймать‏ ‎извозчика, ‎чтобы‏ ‎добраться‏ ‎до ‎дома.

 

Трупы‏ ‎офицеров ‎долго ‎никто ‎не ‎убирал.‏ ‎Они ‎медленно‏ ‎разлагались‏ ‎на ‎морозе ‎и‏ ‎становились ‎добычей‏ ‎крысиных ‎стай. ‎Многие ‎лежали‏ ‎без‏ ‎сапог: ‎нищие‏ ‎прибарахлились. ‎Войска‏ ‎Директории ‎тем ‎временем ‎показывали ‎парады,‏ ‎торжественно‏ ‎хоронили ‎своих.‏ ‎Вернулось ‎все‏ ‎то ‎же, ‎что ‎было ‎и‏ ‎при‏ ‎Раде:‏ ‎еврейские ‎погромы,‏ ‎грабежи ‎и‏ ‎стрельба ‎по‏ ‎ночам.‏ ‎Как-то ‎обчистили‏ ‎соседа ‎снизу. ‎Сначала, ‎правда, ‎посетили‏ ‎Булгаковых. ‎«Пришли‏ ‎синежупанники.‏ ‎Обуты ‎в ‎дамские‏ ‎боты, ‎а‏ ‎на ‎ботах ‎шпоры. ‎И‏ ‎все‏ ‎надушены ‎“Coeur‏ ‎de ‎Jeannette”‏ ‎– ‎духами ‎модными. ‎“У ‎вас‏ ‎никто‏ ‎не ‎скрывается?”‏ ‎Кого-то ‎они‏ ‎искали. ‎Смотрят ‎– ‎никого ‎нет.‏ ‎Как‏ ‎раз‏ ‎Михаил ‎собирался‏ ‎уйти, ‎он‏ ‎в ‎пальто‏ ‎был.‏ ‎Они ‎полезли‏ ‎под ‎стол, ‎под ‎кровать, ‎посмотрели‏ ‎туда-сюда, ‎потом‏ ‎говорят:‏ ‎“Идем ‎отсюда, ‎тут‏ ‎беднота, ‎ковров‏ ‎даже ‎нет. ‎Тут ‎еще‏ ‎квартира‏ ‎есть ‎–‏ ‎может, ‎там‏ ‎лучше!” ‎И ‎пошли ‎вниз… ‎Вот‏ ‎там‏ ‎они ‎разошлись!..»[1]

Доктор‏ ‎Булгаков ‎продолжал‏ ‎заниматься ‎частной ‎практикой ‎и ‎ждал,‏ ‎как‏ ‎и‏ ‎почти ‎все‏ ‎горожане, ‎с‏ ‎нетерпением ‎большевиков.‏ ‎Потому‏ ‎что ‎больше‏ ‎ждать ‎было ‎некого. ‎Красные ‎наступали‏ ‎с ‎севера‏ ‎и,‏ ‎согласно ‎слухам, ‎с‏ ‎огромными ‎силами.‏ ‎Жовто-блакитные ‎покинули ‎Киев ‎через‏ ‎сорок‏ ‎пять ‎дней‏ ‎после ‎того,‏ ‎как ‎заняли ‎его ‎– ‎в‏ ‎ночь‏ ‎со ‎второго‏ ‎на ‎третье‏ ‎февраля ‎1919 ‎года. ‎И ‎ночь‏ ‎эту‏ ‎Булгаков‏ ‎запомнил ‎на‏ ‎всю ‎жизнь.

 

«Я‏ ‎застал ‎в‏ ‎щели‏ ‎двери ‎пакет‏ ‎неприятного ‎казенного ‎вида. ‎Разорвал ‎его‏ ‎тут ‎же‏ ‎на‏ ‎площадке, ‎прочел ‎то,‏ ‎что ‎было‏ ‎на ‎листочке, ‎и ‎сел‏ ‎прямо‏ ‎на ‎лестницу.‏ ‎На ‎листке‏ ‎было ‎напечатано ‎машинным ‎синеватым ‎шрифтом…‏ ‎Кратко,‏ ‎в ‎переводе‏ ‎на ‎русский‏ ‎язык: ‎"…предлагается ‎вам ‎в ‎двухчасовой‏ ‎срок‏ ‎явиться‏ ‎в ‎санитарное‏ ‎управление ‎для‏ ‎получения ‎назначения..."‏ ‎Значит,‏ ‎таким ‎образом:‏ ‎вот ‎эта ‎самая ‎блистательная ‎армия,‏ ‎оставляющая ‎трупы‏ ‎на‏ ‎улице, ‎батько ‎Петлюра,‏ ‎погромы ‎и‏ ‎я ‎с ‎красным ‎крестом‏ ‎на‏ ‎рукаве ‎в‏ ‎этой ‎компании...»[2]

 

Вот‏ ‎как ‎вспоминала ‎эту ‎ночь ‎Татьяна‏ ‎Николаевна:‏ ‎«И ‎вот‏ ‎в ‎третьем‏ ‎часу ‎вдруг ‎такие ‎звонки!.. ‎Стоит‏ ‎весь‏ ‎бледный…‏ ‎Он ‎<был>‏ ‎совершенно ‎невменяемый,‏ ‎весь ‎дрожал.‏ ‎Рассказывал:‏ ‎его ‎уводили‏ ‎со ‎всеми ‎из ‎города, ‎прошли‏ ‎мост, ‎там‏ ‎дальше‏ ‎столбы ‎или ‎колонны…‏ ‎Как-то ‎немножко‏ ‎поотстал, ‎потом ‎еще ‎немножко.‏ ‎За‏ ‎столб, ‎за‏ ‎другой ‎и‏ ‎бросился ‎в ‎переулок ‎бежать. ‎Так‏ ‎бежал,‏ ‎так ‎сердце‏ ‎колотилось, ‎думал‏ ‎инфаркт ‎будет… ‎После ‎этого ‎заболел,‏ ‎не‏ ‎мог‏ ‎вставать ‎целую‏ ‎неделю. ‎Приходил‏ ‎часто ‎доктор‏ ‎Иван‏ ‎Павлович ‎Воскресенский.‏ ‎Была ‎температура ‎высокая. ‎Наверно, ‎это‏ ‎было ‎что-то‏ ‎нервное.‏ ‎Но ‎его ‎не‏ ‎ранили, ‎это‏ ‎точно»[3].

«Что-то ‎нервное» ‎с ‎Булгаковым‏ ‎приключилось‏ ‎не ‎потому,‏ ‎что ‎он‏ ‎бежал, ‎и ‎его ‎могли ‎пристрелить.‏ ‎Это‏ ‎была ‎бы‏ ‎малость. ‎Произошло‏ ‎нечто ‎худшее. ‎Он ‎потом ‎рассказал‏ ‎жене.‏ ‎Когда‏ ‎он ‎с‏ ‎петлюровскими ‎полками‏ ‎переходил ‎на‏ ‎левый‏ ‎берег ‎Днепра‏ ‎по ‎«страшному» ‎Цепному ‎Мосту, ‎в‏ ‎нескольких ‎метрах‏ ‎от‏ ‎него ‎убивали ‎человека.‏ ‎Убивали ‎долго‏ ‎и ‎жестоко. ‎А ‎Михаил‏ ‎все‏ ‎решался ‎и‏ ‎никак ‎не‏ ‎мог ‎решиться ‎на ‎то, ‎чтобы‏ ‎вступиться‏ ‎за ‎него.‏ ‎По ‎чести,‏ ‎нужно ‎было ‎сделать ‎это, ‎но‏ ‎такой‏ ‎поступок‏ ‎обрекал ‎его‏ ‎самого ‎на‏ ‎гибель, ‎быть‏ ‎может‏ ‎такую ‎же‏ ‎мучительную.

«Человека ‎в ‎разорванном ‎и ‎черном‏ ‎пальто ‎с‏ ‎лицом‏ ‎синим ‎и ‎красным‏ ‎в ‎потеках‏ ‎крови ‎волокли ‎по ‎снегу‏ ‎два‏ ‎хлопца, ‎а‏ ‎пан ‎куренной‏ ‎бежал ‎с ‎ним ‎рядом ‎и‏ ‎бил‏ ‎его ‎шомполом‏ ‎по ‎голове.‏ ‎Голова ‎моталась ‎при ‎каждом ‎ударе,‏ ‎но‏ ‎окровавленный‏ ‎уже ‎не‏ ‎вскрикивал, ‎а‏ ‎только ‎ухал.‏ ‎Тяжко‏ ‎и ‎хлестко‏ ‎впивался ‎шомпол ‎в ‎разодранное ‎в‏ ‎клочья ‎пальто,‏ ‎и‏ ‎каждому ‎удару ‎отвечало‏ ‎сипло:

– Ух... ‎а...

– А,‏ ‎жидовская ‎морда! ‎– ‎исступленно‏ ‎кричал‏ ‎пан ‎куренной,‏ ‎– ‎к‏ ‎штабелям ‎его, ‎на ‎расстрел! ‎Я‏ ‎тебе‏ ‎покажу, ‎як‏ ‎по ‎темным‏ ‎углам ‎ховаться. ‎Я ‎т-тебе ‎покажу!‏ ‎Что‏ ‎ты‏ ‎робив ‎за‏ ‎штабелем?..»

Булгаков ‎шел‏ ‎рядом, ‎пытался‏ ‎не‏ ‎смотреть ‎в‏ ‎ту ‎сторону, ‎но ‎все ‎равно‏ ‎скашивал ‎глаза.‏ ‎Он‏ ‎просил, ‎просил, ‎просил‏ ‎Бога, ‎в‏ ‎которого ‎еще ‎недавно ‎не‏ ‎верил,‏ ‎чтобы ‎тот‏ ‎послал ‎сюда‏ ‎большевиков. ‎Он ‎воображал, ‎как ‎они‏ ‎вылетят‏ ‎подобно ‎урагану‏ ‎из ‎черной‏ ‎тьмы, ‎и ‎какой-нибудь ‎матрос ‎в‏ ‎бушлате‏ ‎прикончит‏ ‎выстрелом ‎проклятого‏ ‎петлюровца. ‎Но‏ ‎никаких ‎матросов‏ ‎не‏ ‎появлялось.

«…окровавленный ‎не‏ ‎отвечал ‎яростному ‎пану ‎куренному. ‎Тогда‏ ‎пан ‎куренной‏ ‎забежал‏ ‎спереди, ‎и ‎хлопцы‏ ‎отскочили, ‎чтобы‏ ‎самим ‎увернуться ‎от ‎взлетевшей,‏ ‎блестящей‏ ‎трости. ‎Пан‏ ‎куренной ‎не‏ ‎рассчитал ‎удара ‎и ‎молниеносно ‎опустил‏ ‎шомпол‏ ‎на ‎голову.‏ ‎Что-то ‎в‏ ‎ней ‎крякнуло, ‎черный ‎не ‎ответил‏ ‎уже‏ ‎"ух"...‏ ‎Повернув ‎руку‏ ‎и ‎мотнув‏ ‎головой, ‎с‏ ‎колен‏ ‎рухнул ‎набок‏ ‎и, ‎широко ‎отмахнув ‎другой ‎рукой,‏ ‎откинул ‎ее,‏ ‎словно‏ ‎хотел ‎побольше ‎захватить‏ ‎для ‎себя‏ ‎истоптанной ‎и ‎унавоженной ‎земли.‏ ‎Пальцы‏ ‎крючковато ‎согнулись‏ ‎и ‎загребли‏ ‎грязный ‎снег. ‎Потом ‎в ‎темной‏ ‎луже‏ ‎несколько ‎раз‏ ‎дернулся ‎лежащий‏ ‎в ‎судороге ‎и ‎стих»[4].

Михаил ‎и‏ ‎сам‏ ‎недолюбливал‏ ‎евреев. ‎Это‏ ‎было ‎распространено,‏ ‎особенно ‎на‏ ‎Украине.‏ ‎Когда ‎правобережная‏ ‎часть ‎была ‎еще ‎в ‎составе‏ ‎Польши, ‎паны‏ ‎часто‏ ‎нанимали ‎евреев ‎управляющими.‏ ‎Никакой ‎любви‏ ‎появиться ‎из ‎таких ‎отношений‏ ‎не‏ ‎могло. ‎Десятилетия‏ ‎за ‎десятилетиями‏ ‎копились ‎мифы, ‎местами ‎совершенно ‎нелепые,‏ ‎например,‏ ‎про ‎то,‏ ‎что ‎евреи‏ ‎пьют ‎кровь ‎христианских ‎младенцев ‎на‏ ‎своих‏ ‎тайных‏ ‎службах. ‎В‏ ‎такое ‎Михаил,‏ ‎конечно, ‎не‏ ‎верил.‏ ‎Но ‎в‏ ‎целом ‎он ‎тут ‎был ‎как‏ ‎все.

Но ‎теперь,‏ ‎когда‏ ‎при ‎нем ‎так‏ ‎жестоко ‎и‏ ‎ни ‎за ‎что ‎убивали‏ ‎человека‏ ‎– ‎человека,‏ ‎а ‎еврей‏ ‎он ‎или ‎нет ‎в ‎тот‏ ‎момент‏ ‎стало ‎совершенно‏ ‎не ‎важно!‏ ‎– ‎и ‎он, ‎доктор ‎Булгаков,‏ ‎тот,‏ ‎кто‏ ‎должен ‎спасать‏ ‎любого ‎в‏ ‎соответствии ‎с‏ ‎клятвой‏ ‎Гиппократа, ‎ничего‏ ‎не ‎мог ‎с ‎этим ‎сделать,‏ ‎Михаила ‎это‏ ‎выбило‏ ‎из ‎колеи ‎на‏ ‎месяцы. ‎По-настоящему‏ ‎он ‎избавился ‎от ‎назойливо‏ ‎возвращавшегося‏ ‎к ‎нему‏ ‎кошмара ‎только‏ ‎лет ‎через ‎десять. ‎А ‎до‏ ‎того‏ ‎его ‎все‏ ‎терзала ‎мысль:‏ ‎«Но ‎я... ‎я... ‎интеллигентская ‎мразь!»[5]

 

Пятого‏ ‎февраля‏ ‎город‏ ‎заняли ‎красные.‏ ‎Утром ‎вошли‏ ‎небольшие ‎отряды‏ ‎местных‏ ‎украинских ‎большевиков‏ ‎из ‎пригорода. ‎«Во ‎главе ‎ехали‏ ‎два ‎всадника,‏ ‎разукрашенных‏ ‎красными ‎широкими ‎лентами.‏ ‎В ‎правой‏ ‎руке ‎каждый ‎держал ‎револьвер,‏ ‎в‏ ‎левой ‎бомбу».‏ ‎За ‎ними‏ ‎еще ‎три ‎бойца ‎с ‎винтовками,‏ ‎далее‏ ‎броневик ‎и‏ ‎замыкал ‎шествие‏ ‎оркестр. ‎На ‎Крещатик ‎они ‎вышли‏ ‎под‏ ‎Интернационал.‏ ‎«Публика ‎–‏ ‎широкий ‎пролетариат‏ ‎– ‎кричала‏ ‎“ура”,‏ ‎все ‎снимали‏ ‎шапки»[6]. Это ‎из ‎дневника ‎киевлянина, ‎видевшего‏ ‎все ‎своими‏ ‎глазами.‏ ‎Вообще, ‎какие ‎бы‏ ‎войска ‎ни‏ ‎занимали ‎миллионный ‎город ‎–‏ ‎будь‏ ‎то ‎красные,‏ ‎белые ‎или‏ ‎жовто-блакитные ‎– ‎радостно ‎встречающая ‎публика‏ ‎находилась‏ ‎для ‎всех.

Вечером‏ ‎подоспели ‎и‏ ‎регулярные ‎красноармейские ‎части.

Большевики ‎немедленно ‎переименовали‏ ‎все‏ ‎улицы,‏ ‎расставили ‎повсюду‏ ‎неумело ‎выполненные‏ ‎бюсты ‎Маркса-Энгельса‏ ‎и‏ ‎принялись ‎выпускать‏ ‎собственные ‎газеты, ‎в ‎сущности, ‎огромные‏ ‎агитки. ‎По‏ ‎части‏ ‎пропаганды, ‎нужно ‎отдать‏ ‎им ‎должное,‏ ‎они ‎были ‎большими ‎мастерами.

Буржуев,‏ ‎живших‏ ‎в ‎Липках,‏ ‎выгнали ‎из‏ ‎домов. ‎Брать ‎разрешали ‎только ‎верхнюю‏ ‎одежду.‏ ‎Потом ‎приехала‏ ‎ЧК ‎и‏ ‎стала ‎искать ‎врагов ‎Октября. ‎Это‏ ‎вначале‏ ‎чекисты‏ ‎отпускали ‎после‏ ‎разъяснительной ‎беседы,‏ ‎в ‎начале‏ ‎18-го.‏ ‎К ‎этому‏ ‎времени ‎сантиментов ‎никаких ‎не ‎осталось.‏ ‎«Расстреливали ‎на‏ ‎Печерске,‏ ‎на ‎улице ‎Садовой,‏ ‎в ‎Кирпичных‏ ‎конюшнях». ‎«Там ‎был ‎устроен‏ ‎даже‏ ‎сток ‎для‏ ‎крови. ‎Трупы‏ ‎совершенно ‎наги»[7]. На ‎стенах ‎следы ‎человеческих‏ ‎мозгов.

«При‏ ‎красных ‎на‏ ‎улицах ‎вообще‏ ‎пусто ‎было, ‎все ‎по ‎домам‏ ‎сидели,‏ ‎никто‏ ‎не ‎показывался.‏ ‎Потом ‎уже‏ ‎потихонечку ‎вылезать‏ ‎стали.‏ ‎Облавы ‎устраивали,‏ ‎чтоб ‎на ‎работу ‎шли… ‎чуть‏ ‎свет ‎на‏ ‎работу‏ ‎гнали, ‎потом ‎перерыв‏ ‎на ‎несколько‏ ‎часов ‎и ‎опять. ‎Люди‏ ‎не‏ ‎высыпались, ‎ходили‏ ‎сонные. ‎У‏ ‎меня ‎удостоверение ‎о ‎туберкулезе ‎было.‏ ‎У‏ ‎многих ‎удостоверения‏ ‎были»[8].

Как-то ‎прошел‏ ‎слух, ‎что ‎Петлюра ‎возвращается. ‎Дезертиру‏ ‎Булгакову‏ ‎было‏ ‎чего ‎опасаться.‏ ‎К ‎тому‏ ‎же ‎его‏ ‎могли‏ ‎мобилизовать ‎большевики,‏ ‎чего ‎ему, ‎разумеется, ‎очень ‎не‏ ‎хотелось. ‎Поэтому‏ ‎«одно‏ ‎время ‎ушли ‎в‏ ‎лес… ‎Жили‏ ‎у ‎какого-то ‎знакомого ‎по‏ ‎Киево-Ковельской‏ ‎дороге, ‎в‏ ‎саду, ‎в‏ ‎сарае. ‎Обед ‎варили ‎во ‎дворе,‏ ‎разводили‏ ‎огонь. ‎Недели‏ ‎две… ‎Одетые‏ ‎спали, ‎на ‎сене. ‎Варя, ‎Коля‏ ‎и‏ ‎Ваня,‏ ‎кажется, ‎с‏ ‎нами ‎были»[9]. Потом‏ ‎поняли, ‎что‏ ‎так‏ ‎жить ‎невозможно,‏ ‎и ‎вернулись ‎пешком ‎обратно, ‎на‏ ‎Андреевский ‎спуск.‏ ‎Единственного‏ ‎дома, ‎принадлежавшего ‎Булгаковым,‏ ‎тогда ‎уже‏ ‎не ‎существовало ‎– ‎бучанскую‏ ‎дачу‏ ‎спалили ‎петлюровцы,‏ ‎разведшие ‎посреди‏ ‎одной ‎из ‎комнат ‎костер.

 

Призыва ‎избежать‏ ‎не‏ ‎удалось. ‎Булгаков‏ ‎стал ‎военврачом‏ ‎РККА ‎и ‎отправился ‎под ‎Белгород‏ ‎воевать‏ ‎с‏ ‎конным ‎корпусом‏ ‎добровольческого ‎генерала‏ ‎Шкуро. ‎Лечить‏ ‎красноармейцев‏ ‎Михаилу ‎было‏ ‎не ‎по ‎душе. ‎Как ‎только‏ ‎представилась ‎возможность,‏ ‎он‏ ‎перебежал ‎на ‎сторону‏ ‎белых. ‎Этот‏ ‎факт ‎перехода ‎своей ‎биографии‏ ‎он‏ ‎скрывал ‎потом‏ ‎всю ‎жизнь,‏ ‎и ‎родным ‎также ‎внушил, ‎что‏ ‎о‏ ‎его ‎мобилизации‏ ‎красными ‎никогда‏ ‎– ‎никогда, ‎вы ‎слышите! ‎–‏ ‎упоминать‏ ‎нельзя.‏ ‎Хотя ‎то,‏ ‎что ‎был‏ ‎врачом ‎у‏ ‎белых‏ ‎он ‎не‏ ‎скрывал.

По ‎приказу ‎командования ‎корпус ‎вскоре‏ ‎был ‎переброшен‏ ‎на‏ ‎Северный ‎Кавказ ‎в‏ ‎подкрепление ‎сил‏ ‎Эрдели. ‎Конкретно ‎Булгаков ‎попал‏ ‎во‏ ‎Владикавказский ‎госпиталь[10].

 

Киев‏ ‎тем ‎временем‏ ‎взяли ‎добровольцы. ‎Наступление ‎белогвардейцы ‎начали‏ ‎в‏ ‎конце ‎августа.‏ ‎Большевики ‎вынуждены‏ ‎были ‎оставить ‎город, ‎чтобы ‎уменьшить‏ ‎линию‏ ‎фронта.‏ ‎Одновременно ‎с‏ ‎запада ‎вернулась‏ ‎и ‎Директория.

Как‏ ‎известно,‏ ‎Галиция, ‎западная‏ ‎часть ‎Украины, ‎в ‎самом ‎конце‏ ‎XVIII ‎века‏ ‎в‏ ‎результате ‎последнего ‎раздела‏ ‎Польши ‎отошла‏ ‎Австрии. ‎Теперь, ‎в ‎начале‏ ‎XX‏ ‎века, ‎галицийские‏ ‎“сердюки” ‎были‏ ‎самыми ‎дисциплинированными ‎и ‎опасными ‎подразделениями‏ ‎войск‏ ‎УНР. ‎Но‏ ‎Петлюре ‎подчиняться‏ ‎желали ‎не ‎очень-то. ‎Бывший ‎австрийский‏ ‎офицер‏ ‎генерал‏ ‎Кравс, ‎который‏ ‎вел ‎свою‏ ‎армию ‎на‏ ‎Киев,‏ ‎вообще ‎именовал‏ ‎“головного ‎атамана” ‎не ‎иначе ‎как‏ ‎“неудавшимся ‎попом”‏ ‎и‏ ‎“цыганом”[11].

Киева ‎войска ‎УНР‏ ‎и ‎белогвардейцы‏ ‎достигли ‎одновременно ‎30 ‎августа.‏ ‎И‏ ‎тут ‎Петлюру‏ ‎постиг ‎удар.‏ ‎Галичан ‎в ‎этом ‎наступлении ‎было‏ ‎40‏ ‎тысяч, ‎собственно‏ ‎петлюровцев ‎10‏ ‎тысяч. ‎Петлюра ‎был ‎полон ‎решимости‏ ‎объявить‏ ‎войну‏ ‎Деникину. ‎Но‏ ‎Кравс ‎предал‏ ‎и ‎договорился‏ ‎с‏ ‎генералом ‎Бредовым,‏ ‎командовавшим ‎наступлением ‎Доброармии ‎на ‎киевском‏ ‎направлении, ‎что‏ ‎галичане,‏ ‎во-первых, ‎покинут ‎город,‏ ‎во-вторых, ‎пойдут‏ ‎с ‎белогвардейцами ‎против ‎большевиков.


[1] Т.Н.‏ ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[2] "Необыкновенные ‎приключения‏ ‎доктора"

[3] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[4] "Белая ‎гвардия"

[5] "В ‎ночь ‎на ‎3-е‏ ‎число"

[6] Чудакова‏ ‎М. ‎О.‏ ‎Жизнеописание ‎Михаила‏ ‎Булгакова

[7] Чудакова ‎М. ‎О. ‎Жизнеописание ‎Михаила‏ ‎Булгакова

[8] Т.Н.‏ ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[9] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[10] По ‎другой‏ ‎версии ‎он‏ ‎еще‏ ‎успел ‎вернуться‏ ‎в ‎Киев, ‎увидеть ‎родной ‎город‏ ‎занятый ‎белой‏ ‎гвардией‏ ‎и ‎только ‎потом‏ ‎попал ‎на‏ ‎Кавказ. ‎Это, ‎однако, ‎весьма‏ ‎маловероятно‏ ‎– ‎в‏ ‎Деникинской ‎армии‏ ‎было ‎не ‎принято ‎отправлять ‎кого‏ ‎бы‏ ‎то ‎ни‏ ‎было ‎куда‏ ‎бы ‎то ‎ни ‎было: ‎все‏ ‎добровольцы‏ ‎сражались‏ ‎там, ‎где‏ ‎и ‎приходили‏ ‎на ‎пункты‏ ‎призыва.

[11] Петлюра,‏ ‎как ‎многие‏ ‎верили, ‎был ‎сыном ‎полтавского ‎цыгана;‏ ‎был ‎исключен‏ ‎из‏ ‎семинарии

Читать: 11+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Кавказ

Белых ‎тоже‏ ‎встречали ‎восторженными ‎криками, ‎и ‎публики‏ ‎набралось, ‎пожалуй,‏ ‎поболее,‏ ‎чем ‎при ‎встрече‏ ‎красных. ‎Но‏ ‎они, ‎как ‎и ‎их‏ ‎предшественники,‏ ‎начали ‎расстреливать‏ ‎и ‎развлекать‏ ‎себя ‎еврейскими ‎погромами ‎не ‎хуже‏ ‎петлюровцев.‏ ‎Мстили ‎за‏ ‎своих, ‎искренне‏ ‎уверенные, ‎что ‎большевизм ‎– ‎это‏ ‎результат‏ ‎всеобщего‏ ‎сионистского ‎заговора.‏ ‎Мстили, ‎припоминая,‏ ‎что ‎многие‏ ‎чекисты‏ ‎евреи, ‎да‏ ‎и ‎среди ‎«народных ‎комиссаров» ‎есть‏ ‎выходцы ‎из‏ ‎«этих».‏ ‎Взаимная ‎жестокость ‎дошла‏ ‎до ‎предела,‏ ‎без ‎крови ‎ни ‎одна‏ ‎сторона‏ ‎больше ‎обходиться‏ ‎не ‎могла.

«Я‏ ‎вам ‎скажу, ‎по-моему, ‎ждали ‎белых.‏ ‎Это‏ ‎интеллигенция, ‎а‏ ‎как ‎другие,‏ ‎я ‎не ‎знаю. ‎Генерала ‎Бредова‏ ‎встречали‏ ‎хлебом-солью,‏ ‎он ‎на‏ ‎белом ‎коне…‏ ‎торжественно ‎все‏ ‎так‏ ‎было… ‎А‏ ‎боялись ‎Петлюру. ‎И ‎страшно ‎боялись‏ ‎большевиков, ‎тем‏ ‎паче.‏ ‎Но ‎когда ‎пришли‏ ‎белые, ‎то‏ ‎было ‎разочарование. ‎Страшное ‎было‏ ‎разочарование‏ ‎у ‎интеллигенции.‏ ‎Начались ‎допросы,‏ ‎обыски, ‎аресты… ‎Спрашивали ‎кто ‎у‏ ‎кого‏ ‎работал…»[1] У ‎Доброармии‏ ‎тоже ‎была‏ ‎своя ‎«чрезвычайная ‎комиссия», ‎называлось ‎«контрразведка».

 

Но‏ ‎все-таки‏ ‎город‏ ‎оказался ‎в‏ ‎руках ‎тех,‏ ‎кого ‎Булгаковы,‏ ‎если‏ ‎закрыть ‎глаза‏ ‎на ‎некоторые ‎вещи, ‎могли ‎назвать‏ ‎“своими”. ‎Два‏ ‎младших‏ ‎брата ‎Михаила, ‎Коля‏ ‎и ‎Ваня,‏ ‎вскоре ‎определились ‎в ‎юнкера.‏ ‎Они‏ ‎желали ‎участвовать‏ ‎в ‎этой‏ ‎войне, ‎чтобы ‎позже ‎не ‎корить‏ ‎себя‏ ‎за ‎бездеятельность.‏ ‎Варвара ‎Михайловна‏ ‎ничего ‎не ‎могла ‎с ‎этим‏ ‎поделать.

Занятый‏ ‎частями‏ ‎Доброармии ‎Киев‏ ‎начал ‎меняться.‏ ‎Татьяна ‎Николаевна:‏ ‎«Помню…‏ ‎открылось ‎новое‏ ‎кафе ‎такое… ‎неприличное. ‎И ‎вот‏ ‎я ‎обязательно‏ ‎хотела‏ ‎туда ‎попасть. ‎И‏ ‎просила ‎кого-то‏ ‎из ‎друзей ‎меня ‎туда‏ ‎сводить,‏ ‎а ‎тот‏ ‎смеялся: ‎“Ну‏ ‎и ‎легкомысленная ‎женщина! ‎Муж… ‎на‏ ‎фронте,‏ ‎а ‎она‏ ‎думает ‎только‏ ‎о ‎кафе!” ‎А ‎я ‎и‏ ‎не‏ ‎понимала‏ ‎– ‎на‏ ‎фронте ‎или‏ ‎нет: ‎действительно‏ ‎дура‏ ‎была!.[2]

 

В ‎Ростове,‏ ‎где ‎Булгаков ‎оказался ‎с ‎корпусом‏ ‎Шкуро, ‎он,‏ ‎желая‏ ‎убить ‎время, ‎пошел‏ ‎играть ‎на‏ ‎бильярде. ‎У ‎него ‎в‏ ‎руках‏ ‎была ‎Тасина‏ ‎«браслетка», ‎которая,‏ ‎как ‎он ‎был ‎уверен, ‎приносит‏ ‎ему‏ ‎удачу. ‎Он‏ ‎специально ‎перед‏ ‎отъездом ‎выпросил ‎ее ‎у ‎жены.‏ ‎Но‏ ‎то‏ ‎ли ‎Михаил‏ ‎заблуждался ‎по‏ ‎поводу ‎магических‏ ‎свойств‏ ‎браслетки, ‎то‏ ‎ли ‎на ‎сей ‎раз ‎случился‏ ‎сбой ‎в‏ ‎ее‏ ‎функционировании. ‎В ‎общем,‏ ‎на ‎этом‏ ‎самом ‎бильярде ‎его ‎так‏ ‎обчистили,‏ ‎что ‎именно‏ ‎ее-то, ‎эту‏ ‎самую ‎браслетку, ‎и ‎пришлось ‎заложить.‏ ‎Случайно‏ ‎там ‎же‏ ‎в ‎Ростове‏ ‎оказался ‎Костя ‎“японский”, ‎и ‎Михаил‏ ‎его,‏ ‎что‏ ‎уж ‎совершенное‏ ‎чудо, ‎встретил.‏ ‎Костя ‎выкупил‏ ‎из‏ ‎ломбарда ‎дамское‏ ‎украшение, ‎подаренное ‎Тасе ‎матерью, ‎когда‏ ‎еще ‎та‏ ‎была‏ ‎гимназисткой. ‎Очередное ‎доказательство‏ ‎того, ‎что‏ ‎эти ‎двое ‎– ‎Михаил‏ ‎и‏ ‎Татьяна ‎–‏ ‎«так ‎подходят‏ ‎друг ‎другу ‎по ‎безалаберности ‎натур»[3], как‏ ‎выразилась‏ ‎однажды ‎в‏ ‎дневнике ‎Надя‏ ‎Булгакова.

 

Тася ‎и ‎на ‎этот ‎раз‏ ‎не‏ ‎оставила‏ ‎его ‎–‏ ‎при ‎первой‏ ‎же ‎возможности‏ ‎отправилась‏ ‎на ‎Кавказ.‏ ‎«Предупредили: ‎если ‎в ‎Екатеринославле ‎махновцы,‏ ‎поезд ‎разгромят.‏ ‎Боялась,‏ ‎конечно…»[4] Батько ‎Махно ‎держал‏ ‎в ‎страхе‏ ‎район ‎радиусом ‎километров ‎сто‏ ‎от‏ ‎родного ‎села‏ ‎Гуляй ‎Поле.‏ ‎Его ‎летучие ‎отряды ‎насчитывали ‎иногда‏ ‎до‏ ‎тридцати ‎пяти‏ ‎тысяч ‎буйных‏ ‎голов. ‎Меняя ‎«реквизированные» ‎у ‎крестьян‏ ‎подводы,‏ ‎они‏ ‎делали ‎переходы‏ ‎иногда ‎по‏ ‎сто ‎километров‏ ‎в‏ ‎день. ‎Один‏ ‎раз ‎совершили ‎набег ‎на ‎Екатеринослав‏ ‎и ‎перебили‏ ‎там‏ ‎немало ‎буржуев. ‎Было‏ ‎чего ‎бояться.‏ ‎Но ‎добралась ‎Тася ‎благополучно.

 

Из‏ ‎Владикавказа‏ ‎Михаила ‎очень‏ ‎скоро ‎перевели‏ ‎в ‎Грозный. ‎Усмирять ‎непокорных ‎чеченцев.‏ ‎Точнее,‏ ‎служить ‎«начальником‏ ‎санитарного ‎околодка‏ ‎3-го ‎Терского ‎казачьего ‎полка». ‎Терские‏ ‎казачки‏ ‎и‏ ‎кубанцы ‎подавляли‏ ‎восстание ‎“туземцев”‏ ‎из ‎Чечен-аула‏ ‎и‏ ‎Шали. ‎Тася‏ ‎«раза ‎два-три ‎ездила ‎с ‎ним‏ ‎в ‎перевязочный‏ ‎отряд‏ ‎– ‎под ‎Грозный.‏ ‎Добирались ‎до‏ ‎отряда ‎на ‎тачанке, ‎через‏ ‎высокую‏ ‎кукурузу. ‎Кучер,‏ ‎я ‎и‏ ‎Михаил ‎с ‎винтовкой ‎на ‎коленях‏ ‎–‏ ‎давали ‎с‏ ‎собой, ‎винтовка‏ ‎все ‎время ‎должна ‎была ‎быть‏ ‎наготове…‏ ‎В‏ ‎кукурузе ‎ингуши‏ ‎прятались ‎и‏ ‎могли ‎напасть.‏ ‎Приехали,‏ ‎ничего. ‎Он‏ ‎все ‎посмотрел ‎там. ‎Недалеко ‎стрельба‏ ‎слышится. ‎Вечером‏ ‎поехали‏ ‎обратно. ‎На ‎следующий‏ ‎день ‎опять‏ ‎так ‎же. ‎Потом ‎какая-то‏ ‎там‏ ‎врачиха ‎появилась‏ ‎и ‎сказала,‏ ‎что ‎с ‎женой ‎ездить ‎не‏ ‎полагается.‏ ‎Ну, ‎Михаил‏ ‎говорит: ‎“Будешь‏ ‎сидеть ‎в ‎Грозном”. ‎И ‎вот‏ ‎я‏ ‎сидела‏ ‎ждала ‎его…‏ ‎Уезжал ‎утром,‏ ‎на ‎ночь‏ ‎приезжал‏ ‎домой. ‎Однажды‏ ‎попал ‎в ‎окружение, ‎но ‎вырвался‏ ‎как-то ‎и‏ ‎все‏ ‎равно ‎пришел ‎ночевать…»[5] На‏ ‎кой ‎черт‏ ‎ему ‎нужно ‎было ‎таскать‏ ‎с‏ ‎собой ‎женщину‏ ‎на ‎этой‏ ‎тачанке? ‎Странные ‎это ‎были ‎в‏ ‎чем-то‏ ‎отношения.

 

«Чеченцы ‎как‏ ‎черти ‎дерутся‏ ‎с ‎"белыми ‎чертями". ‎У ‎речонки,‏ ‎на‏ ‎берегу‏ ‎которой ‎валяется‏ ‎разбухший ‎труп‏ ‎лошади, ‎на‏ ‎двуколке‏ ‎треплется ‎краснокрестный‏ ‎флаг. ‎Сюда ‎волокут ‎ко ‎мне‏ ‎окровавленных ‎казаков,‏ ‎и‏ ‎они ‎умирают ‎у‏ ‎меня ‎на‏ ‎руках. ‎Грозовая ‎туча ‎ушла‏ ‎за‏ ‎горы. ‎Льет‏ ‎жгучее ‎солнце,‏ ‎и ‎я ‎жадно ‎глотаю ‎смрадную‏ ‎воду‏ ‎из ‎манерки.‏ ‎Мечутся ‎две‏ ‎сестры, ‎поднимают ‎бессильные ‎свесившиеся ‎головы‏ ‎на‏ ‎соломе‏ ‎двуколок, ‎перевязывают‏ ‎белыми ‎бинтами,‏ ‎поят ‎водой»[6].

Михаил‏ ‎испытывал‏ ‎такое ‎чувство,‏ ‎будто ‎все ‎происходящее ‎вокруг ‎–‏ ‎это ‎только‏ ‎длинный,‏ ‎скверный ‎сон. ‎Он‏ ‎был ‎азартный‏ ‎бильярдный ‎игрок, ‎но ‎азарт‏ ‎сражений‏ ‎его ‎не‏ ‎прельщал. ‎И‏ ‎ощущение ‎страха ‎не ‎превращалось ‎у‏ ‎него‏ ‎в ‎отвагу,‏ ‎как ‎бывает‏ ‎у ‎некоторых. ‎Это ‎все ‎было‏ ‎ему‏ ‎совершенно‏ ‎чуждо.

Он ‎боялся‏ ‎смерти, ‎боялся‏ ‎чеченцев ‎и‏ ‎даже‏ ‎теней ‎боялся.

«Может,‏ ‎там ‎уже ‎ползут, ‎припадая ‎к‏ ‎росистой ‎траве,‏ ‎тени‏ ‎в ‎черкесках. ‎Ползут,‏ ‎ползут... ‎И‏ ‎глазом ‎не ‎успеешь ‎моргнуть:‏ ‎вылетят‏ ‎бешеные ‎тени,‏ ‎распаленные ‎ненавистью,‏ ‎с ‎воем, ‎с ‎визгом ‎и...‏ ‎аминь!

Тьфу,‏ ‎черт ‎возьми!

– Поручиться‏ ‎нельзя, ‎–‏ ‎философски ‎отвечает ‎на ‎кой-какие ‎дилетантские‏ ‎мои‏ ‎соображения‏ ‎относительно ‎непрочности‏ ‎и ‎каверзности‏ ‎этой ‎ночи‏ ‎сидящий‏ ‎у ‎костра‏ ‎Терского ‎3-го ‎конного ‎казачок, ‎–‏ ‎заскочуть ‎с‏ ‎хлангу.‏ ‎Бывало.

Ах, ‎типун ‎на‏ ‎язык! ‎"С‏ ‎хлангу"! ‎Господи ‎Боже ‎мой!‏ ‎Что‏ ‎же ‎это‏ ‎такое! ‎Навоз‏ ‎жуют ‎лошади, ‎дула ‎винтовок ‎в‏ ‎огненных‏ ‎отблесках. ‎"Поручиться‏ ‎нельзя"! ‎Туманы‏ ‎в ‎тьме... ‎Да ‎что ‎я,‏ ‎Лермонтов,‏ ‎что‏ ‎ли! ‎Это,‏ ‎кажется, ‎по‏ ‎его ‎специальности?‏ ‎При‏ ‎чем ‎здесь‏ ‎я!!.. ‎Противный ‎этот ‎Лермонтов. ‎Всегда‏ ‎терпеть ‎не‏ ‎мог.‏ ‎Хаджи. ‎Узун. ‎В‏ ‎красном ‎переплете‏ ‎в ‎одном ‎томе»[7].

 

Один ‎раз‏ ‎действительно‏ ‎не ‎повезло:‏ ‎выскочили ‎с‏ ‎визгом ‎и… ‎Он ‎легко ‎отделался‏ ‎–‏ ‎его ‎только‏ ‎контузило. ‎За‏ ‎полчаса ‎до ‎того ‎он ‎пытался‏ ‎помочь‏ ‎полковнику,‏ ‎раненному ‎в‏ ‎живот. ‎Михаил‏ ‎знал, ‎что‏ ‎рана‏ ‎смертельная, ‎помочь‏ ‎ничем ‎нельзя. ‎Он ‎попытался ‎полковника‏ ‎успокоить, ‎как-то‏ ‎ободрить.‏ ‎Но ‎тот ‎оборвал‏ ‎его: ‎«Напрасно‏ ‎вы ‎меня ‎утешаете. ‎Я‏ ‎не‏ ‎мальчик». ‎Это‏ ‎были ‎его‏ ‎последние ‎слова.

Полковник ‎был ‎не ‎мальчик,‏ ‎а‏ ‎Булгаков ‎был‏ ‎все ‎еще‏ ‎мальчик. ‎У ‎Михаила ‎в ‎голове‏ ‎не‏ ‎укладывалось:‏ ‎как ‎можно‏ ‎вот ‎так‏ ‎принимать ‎свою‏ ‎смерть?‏ ‎Он ‎начинал‏ ‎дергаться ‎от ‎одного ‎только ‎воспоминания‏ ‎о ‎том‏ ‎полковнике.‏ ‎Этот ‎мужественный ‎человек‏ ‎появился ‎потом‏ ‎в ‎“Белой ‎гвардии”, ‎под‏ ‎фамилией‏ ‎Най-Турс.

 

Когда ‎восстание‏ ‎было ‎подавлено,‏ ‎Михаил ‎с ‎женой ‎ненадолго ‎перебрались‏ ‎в‏ ‎Беслан. ‎«Жили‏ ‎в ‎поезде…‏ ‎Вообще ‎там ‎ничего ‎не ‎было‏ ‎кроме‏ ‎арбузов.‏ ‎Мы ‎целыми‏ ‎днями ‎ели‏ ‎арбузы… ‎И‏ ‎еще‏ ‎солдаты ‎там‏ ‎кур ‎крали…» ‎Потом ‎вернулись ‎во‏ ‎Владикавказ. ‎«Маленький‏ ‎такой‏ ‎городишко. ‎Но ‎красиво.‏ ‎Горы ‎видны…‏ ‎Полно ‎кафе ‎кругом, ‎столики‏ ‎прямо‏ ‎на ‎улице‏ ‎стоят… ‎Народу‏ ‎много ‎– ‎военные ‎ходят, ‎дамы‏ ‎такие‏ ‎расфуфыренные, ‎извозчики‏ ‎на ‎шинах.‏ ‎Ни ‎духов, ‎ни ‎одеколона, ‎ни‏ ‎пудры‏ ‎–‏ ‎все ‎раскупили…‏ ‎Музыка ‎играет…‏ ‎Весело ‎было»[8].

Михаил‏ ‎стал‏ ‎служить ‎в‏ ‎том ‎же ‎госпитале, ‎в ‎котором‏ ‎и ‎до‏ ‎отъезда.‏ ‎Он ‎получал ‎довольно‏ ‎приличное ‎денежное‏ ‎довольствие, ‎и ‎жаловаться ‎им‏ ‎с‏ ‎Татьяной ‎было,‏ ‎в ‎общем-то,‏ ‎не ‎на ‎что. ‎Даже ‎и‏ ‎в‏ ‎обществе ‎каком-никаком‏ ‎стали ‎бывать,‏ ‎завели ‎некоторые ‎знакомства. ‎То ‎есть‏ ‎завел,‏ ‎конечно,‏ ‎Михаил. ‎«Ой,‏ ‎с ‎кем‏ ‎он ‎только‏ ‎не‏ ‎знакомился! ‎Это‏ ‎такая ‎крутила ‎была ‎– ‎что-то‏ ‎ужасное!» ‎–‏ ‎восклицала‏ ‎много ‎лет ‎спустя‏ ‎Татьяна ‎Николаевна,‏ ‎характеризуя ‎своего ‎мужа. ‎Ходили‏ ‎на‏ ‎вечера ‎к‏ ‎казачьему ‎атаману‏ ‎и ‎генералу ‎с ‎генеральшей. ‎Новый‏ ‎1920-й‏ ‎год ‎как‏ ‎раз ‎у‏ ‎генерала ‎Гаврилова ‎и ‎встречали. ‎«Много‏ ‎офицеров‏ ‎было,‏ ‎много ‎очень‏ ‎пили».

За ‎генеральшей‏ ‎Ларисой ‎Михаил‏ ‎начал‏ ‎ухаживать. ‎За‏ ‎Татьяной ‎же ‎стал ‎слегка ‎волочиться‏ ‎атаманов ‎сын‏ ‎Митя.‏ ‎В ‎общем, ‎светскую‏ ‎жизнь ‎вели‏ ‎они ‎в ‎этом ‎Владикавказе.

 

Еще‏ ‎до‏ ‎приезда ‎Таси‏ ‎Михаил ‎впервые‏ ‎увидел ‎напечатанным ‎свое ‎творение. ‎Он‏ ‎и‏ ‎раньше, ‎еще‏ ‎в ‎Киеве,‏ ‎мечтал ‎об ‎этом, ‎но ‎дальше‏ ‎слов‏ ‎дело‏ ‎не ‎шло.‏ ‎Да ‎и‏ ‎как ‎было‏ ‎в‏ ‎Киеве ‎начинать‏ ‎журналистскую ‎карьеру, ‎если ‎туда ‎сбежались‏ ‎в ‎те‏ ‎годы‏ ‎лучшие ‎перья ‎Петербурга‏ ‎и ‎Москвы.‏ ‎Родственники ‎только ‎беззлобно ‎посмеивались‏ ‎над‏ ‎его ‎прожектерством.‏ ‎Но ‎здесь,‏ ‎во ‎Владикавказе, ‎можно ‎было ‎и‏ ‎рискнуть.‏ ‎И ‎что‏ ‎же, ‎получилось:‏ ‎здешние ‎редакторы ‎сочли ‎его ‎тексты‏ ‎достойными‏ ‎своих‏ ‎изданий. ‎Жена‏ ‎только ‎и‏ ‎сказала ‎ему:‏ ‎«Поздравляю‏ ‎тебя! ‎Ты‏ ‎же ‎всегда ‎этого ‎хотел». ‎В‏ ‎общем, ‎«чем‏ ‎бы‏ ‎дитя ‎ни ‎тешилось».

Первая‏ ‎статья ‎называлась‏ ‎“Грядущие ‎перспективы”. ‎Написана ‎она‏ ‎была‏ ‎напыщенным ‎слогом‏ ‎и ‎призвана‏ ‎была, ‎очевидно, ‎поднять ‎боевой ‎дух‏ ‎офицеров‏ ‎Вооруженных ‎Сил‏ ‎Юга ‎России,‏ ‎с ‎которым ‎в ‎последнее ‎время‏ ‎были‏ ‎серьезные‏ ‎проблемы. ‎Когда‏ ‎Корнилов ‎затевал‏ ‎белое ‎движение‏ ‎(хотя‏ ‎белыми ‎их‏ ‎назвали ‎позже ‎большевики, ‎но ‎прижилось),‏ ‎он ‎рассчитывал,‏ ‎что‏ ‎красноармейцы ‎скоро ‎будут‏ ‎настолько ‎голодны,‏ ‎что ‎у ‎них ‎попросту‏ ‎не‏ ‎будет ‎сил‏ ‎жать ‎на‏ ‎курки ‎своих ‎ружей. ‎Якобы ‎не‏ ‎способны‏ ‎красные ‎на‏ ‎какую ‎бы‏ ‎то ‎ни ‎было ‎организацию, ‎и‏ ‎их‏ ‎это‏ ‎рано ‎или‏ ‎поздно ‎погубит.‏ ‎Мы, ‎мол,‏ ‎наблюдаем‏ ‎стихийный ‎бунт,‏ ‎который ‎однажды ‎захлебнется ‎сам ‎в‏ ‎себе. ‎Но‏ ‎комиссары‏ ‎оказались ‎умнее, ‎чем‏ ‎о ‎них‏ ‎думали. ‎Они ‎сумели ‎собраться‏ ‎и‏ ‎правильно ‎повели‏ ‎военные ‎действия.‏ ‎Больше ‎того, ‎на ‎сторону ‎красных‏ ‎перешло‏ ‎немало ‎опытных‏ ‎царских ‎генералов.‏ ‎К ‎тому ‎же ‎белые ‎недооценили‏ ‎силу‏ ‎пропаганды.‏ ‎Большевистские ‎вожди‏ ‎облекали ‎свои‏ ‎коммунистические ‎идеи‏ ‎о‏ ‎социальной ‎справедливости‏ ‎в ‎понятные ‎лозунги ‎вроде ‎«Грабь‏ ‎награбленное!» ‎–‏ ‎и‏ ‎те ‎шли ‎умирать.‏ ‎Даже ‎если‏ ‎и ‎голодные. ‎К ‎большевикам‏ ‎перешло‏ ‎немало ‎инженеров.‏ ‎Ленин ‎объявил‏ ‎свою ‎программу ‎ГОЭЛРО ‎прямо ‎посреди‏ ‎войны.‏ ‎И ‎инженеры‏ ‎увидели, ‎что‏ ‎это ‎то, ‎чего ‎они ‎просили‏ ‎у‏ ‎царских‏ ‎властей ‎годами,‏ ‎десятилетиями. ‎А‏ ‎тут ‎им‏ ‎давали‏ ‎раскрыться, ‎звучало,‏ ‎во ‎всяком ‎случае, ‎многообещающе.

Что ‎противопоставляла‏ ‎им ‎белая‏ ‎гвардия?‏ ‎Они ‎воевали ‎за‏ ‎то, ‎чтобы‏ ‎собрать ‎Учредительное ‎собрание ‎и‏ ‎лишь‏ ‎потом ‎решить,‏ ‎что ‎делать‏ ‎с ‎Россией. ‎Во ‎всяком ‎случае,‏ ‎донская‏ ‎часть ‎белых.‏ ‎Разве ‎это‏ ‎достойно ‎того, ‎чтобы ‎умереть? ‎Вдруг‏ ‎там‏ ‎завтра‏ ‎учредят ‎вовсе‏ ‎не ‎то,‏ ‎ради ‎чего‏ ‎предстоит‏ ‎умирать ‎сегодня?

И‏ ‎однажды ‎белые, ‎если ‎не ‎осознали,‏ ‎то ‎почувствовали,‏ ‎что‏ ‎победа ‎не ‎будет‏ ‎так ‎легка,‏ ‎как ‎ожидалось. ‎А ‎многие,‏ ‎пусть‏ ‎и ‎не‏ ‎признаваясь ‎в‏ ‎этом ‎никому, ‎поняли, ‎что, ‎может,‏ ‎никакой‏ ‎победы ‎и‏ ‎вовсе ‎не‏ ‎случится. ‎Булгаков ‎писал: ‎нужно, ‎геройски‏ ‎проливая‏ ‎свою‏ ‎кровь, ‎пядь‏ ‎за ‎пядью‏ ‎вырывать ‎землю‏ ‎у‏ ‎Троцкого. ‎И‏ ‎когда, ‎наконец, ‎победа ‎будет ‎одержана,‏ ‎придется ‎смириться‏ ‎с‏ ‎тем, ‎что ‎именоваться‏ ‎мировой ‎державой‏ ‎Россия ‎еще ‎долго ‎не‏ ‎сможет‏ ‎– ‎до‏ ‎такой ‎степени‏ ‎все ‎разрушено. ‎Там, ‎на ‎Западе,‏ ‎будет‏ ‎процветание ‎и‏ ‎технический ‎прогресс,‏ ‎а ‎мы ‎будем ‎все ‎зализывать‏ ‎раны.‏ ‎И‏ ‎только ‎наши‏ ‎дети, ‎если‏ ‎не ‎внуки,‏ ‎станут‏ ‎жить ‎нормально.‏ ‎Такие ‎невеселые ‎перспективы. ‎Статья ‎должна‏ ‎была ‎внушить‏ ‎добровольцам,‏ ‎что ‎пора ‎перестать‏ ‎надеяться ‎на‏ ‎легкий ‎выигрыш, ‎да ‎и‏ ‎потом‏ ‎не ‎будет‏ ‎легко.

Однако ‎порядочный‏ ‎человек ‎может ‎звать ‎на ‎смерть,‏ ‎только‏ ‎если ‎сам‏ ‎готов ‎к‏ ‎той ‎же ‎участи. ‎Готов ‎ли‏ ‎был‏ ‎военврач‏ ‎Михаил ‎Булгаков‏ ‎сам ‎к‏ ‎смерти? ‎Судя‏ ‎по‏ ‎его ‎рассказам,‏ ‎не ‎вполне.

Да ‎и ‎каково ‎было‏ ‎проливать ‎кровь‏ ‎после‏ ‎того, ‎как ‎он,‏ ‎проходя ‎мимо‏ ‎кафе, ‎наблюдал ‎тамошнюю ‎публику.‏ ‎Франты‏ ‎в ‎лакированных‏ ‎ботинках, ‎дамы‏ ‎в ‎шуршащих ‎платьях ‎с ‎томными‏ ‎голосами.‏ ‎Они ‎поглощали‏ ‎пирожные ‎с‏ ‎кофеем ‎по-варшавски. ‎И ‎вели ‎светские‏ ‎беседы.‏ ‎О‏ ‎том, ‎что‏ ‎красные ‎взяли‏ ‎Ростов, ‎представляете!


[1] Т.Н.‏ ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[2] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[3] Воспоминания ‎E.A. ‎Земская

[4] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[5] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

[6] "Необыкновенные‏ ‎приключения‏ ‎доктора"

[7] "Необыкновенные ‎приключения ‎доктора"

[8] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

Читать: 9+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Вошь меняет судьбу

Булгаков ‎не‏ ‎ограничился ‎“Грядущими ‎перспективами” ‎и ‎написал‏ ‎еще ‎ряд‏ ‎фельетонов.‏ ‎Новые ‎тексты ‎были‏ ‎намного ‎более‏ ‎реалистичны ‎в ‎оценке ‎ситуации‏ ‎и‏ ‎стилистически ‎совершенны.‏ ‎Где-то ‎там‏ ‎можно ‎разглядеть ‎даже ‎его ‎будущие‏ ‎пьесы‏ ‎и ‎прозу.‏ ‎В ‎одной‏ ‎из ‎своих ‎статей ‎он ‎вообразил,‏ ‎что‏ ‎ему‏ ‎якобы ‎дали‏ ‎некие ‎особые‏ ‎полномочия ‎по‏ ‎призыву,‏ ‎и ‎облеченный‏ ‎властью ‎он ‎решил ‎побеседовать ‎с‏ ‎одним ‎из‏ ‎тех‏ ‎типов, ‎что ‎в‏ ‎лакированных ‎ботинках:

«– Я‏ ‎слышал, ‎что ‎вы ‎беспокоитесь‏ ‎за‏ ‎Ростов, ‎я‏ ‎слышал, ‎что‏ ‎вас ‎беспокоит ‎нашествие ‎большевиков. ‎Это‏ ‎делает‏ ‎вам ‎честь.‏ ‎Идемте ‎со‏ ‎мной, ‎– ‎я ‎дам ‎вам‏ ‎возможность‏ ‎записаться‏ ‎немедленно ‎в‏ ‎часть. ‎Там‏ ‎вам ‎моментально‏ ‎дадут‏ ‎винтовку ‎и‏ ‎полную ‎возможность ‎проехать ‎на ‎казенный‏ ‎счет ‎на‏ ‎фронт,‏ ‎где ‎вы ‎можете‏ ‎принять ‎участие‏ ‎в ‎отражении ‎ненавистных ‎всем‏ ‎большевиков.

Воображаю,‏ ‎что ‎после‏ ‎этих ‎слов‏ ‎сделалось ‎бы ‎с ‎господином ‎в‏ ‎лакированных‏ ‎ботинках. ‎Он‏ ‎в ‎один‏ ‎миг ‎утратил ‎бы ‎свой ‎чудный‏ ‎румянец,‏ ‎и‏ ‎кусок ‎пирожного‏ ‎застрял ‎бы‏ ‎у ‎него‏ ‎в‏ ‎горле. ‎Оправившись‏ ‎немного, ‎он ‎начал ‎бы ‎бормотать.‏ ‎Из ‎этого‏ ‎несвязного,‏ ‎но ‎жаркого ‎лепета‏ ‎выяснилось ‎бы‏ ‎прежде ‎всего, ‎что ‎наружность‏ ‎бывает‏ ‎обманчива. ‎Оказывается,‏ ‎этот ‎цветущий,‏ ‎румяный ‎человек ‎болен... ‎Отчаянно, ‎непоправимо,‏ ‎неизлечимо‏ ‎вдребезги ‎болен!‏ ‎У ‎него‏ ‎порок ‎сердца, ‎грыжа ‎и ‎самая‏ ‎ужасная‏ ‎неврастения.‏ ‎Только ‎чуду‏ ‎можно ‎приписать‏ ‎то ‎обстоятельство,‏ ‎что‏ ‎он ‎сидит‏ ‎в ‎кофейной, ‎поглощая ‎пирожные, ‎а‏ ‎не ‎лежит‏ ‎на‏ ‎кладбище, ‎в ‎свою‏ ‎очередь ‎поглощаемый‏ ‎червями. ‎И ‎наконец, ‎у‏ ‎него‏ ‎есть ‎врачебное‏ ‎свидетельство!

– Это ‎ничего,‏ ‎– ‎вздохнувши, ‎сказал ‎бы ‎я,‏ ‎–‏ ‎у ‎меня‏ ‎у ‎самого‏ ‎есть ‎свидетельство, ‎и ‎даже ‎не‏ ‎одно,‏ ‎а‏ ‎целых ‎три.‏ ‎И ‎тем‏ ‎не ‎менее,‏ ‎как‏ ‎видите, ‎мне‏ ‎приходится ‎носить ‎английскую ‎шинель ‎(которая,‏ ‎к ‎слову‏ ‎сказать,‏ ‎совершенно ‎не ‎греет)‏ ‎и ‎каждую‏ ‎минуту ‎быть ‎готовым ‎к‏ ‎тому,‏ ‎чтоб ‎оказаться‏ ‎в ‎эшелоне,‏ ‎или ‎еще ‎к ‎какой-нибудь ‎неожиданности‏ ‎военного‏ ‎характера. ‎Плюньте‏ ‎на ‎свидетельства!‏ ‎Не ‎до ‎них ‎теперь! ‎Вы‏ ‎сами‏ ‎только‏ ‎что ‎так‏ ‎безотрадно ‎рисовали‏ ‎положение ‎дел...

Тут‏ ‎господин‏ ‎с ‎жаром‏ ‎залепетал ‎бы ‎дальше ‎и ‎стал‏ ‎бы ‎доказывать,‏ ‎что‏ ‎он, ‎собственно, ‎уже‏ ‎взят ‎на‏ ‎учет ‎и ‎работает ‎на‏ ‎оборону‏ ‎там-то ‎и‏ ‎там-то.

– Стоит ‎ли‏ ‎говорить ‎об ‎учете, ‎– ‎ответил‏ ‎бы‏ ‎я, ‎–‏ ‎попасть ‎на‏ ‎него ‎трудно, ‎а ‎сняться ‎с‏ ‎него‏ ‎и‏ ‎попасть ‎на‏ ‎службу ‎на‏ ‎фронт ‎–‏ ‎один‏ ‎момент!

Что ‎же‏ ‎касается ‎работы ‎на ‎оборону, ‎то‏ ‎вы... ‎как‏ ‎бы‏ ‎выразиться... ‎Заблуждаетесь! ‎По‏ ‎всем ‎внешним‏ ‎признакам, ‎по ‎всему ‎вашему‏ ‎поведению‏ ‎видно, ‎что‏ ‎вы ‎работаете‏ ‎только ‎над ‎набивкой ‎собственных ‎карманов‏ ‎царскими‏ ‎и ‎донскими‏ ‎бумажками. ‎Это,‏ ‎во-первых, ‎а ‎во-вторых, ‎вы ‎работаете‏ ‎над‏ ‎разрушением‏ ‎тыла, ‎шляясь‏ ‎по ‎кофейным‏ ‎и ‎кинематографам‏ ‎и‏ ‎сея ‎своими‏ ‎рассказами ‎смуту ‎и ‎страх, ‎которыми‏ ‎вы ‎заражаете‏ ‎всех‏ ‎окружающих. ‎Согласитесь ‎сами,‏ ‎что ‎из‏ ‎такой ‎работы ‎на ‎оборону‏ ‎ничего,‏ ‎кроме ‎пакости,‏ ‎получиться ‎не‏ ‎может!

Нет! ‎Вы, ‎безусловно, ‎не ‎годитесь‏ ‎для‏ ‎этой ‎работы.‏ ‎И ‎единственно,‏ ‎что ‎вам ‎остается ‎сделать, ‎это‏ ‎отправиться‏ ‎на‏ ‎фронт!

Тут ‎господин‏ ‎стал ‎бы‏ ‎хвататься ‎за‏ ‎соломинку‏ ‎и ‎заявил,‏ ‎что ‎он ‎пользовался ‎льготой ‎(единственный‏ ‎сын ‎у‏ ‎покойной‏ ‎матери, ‎или ‎что-то‏ ‎в ‎этом‏ ‎роде), ‎и ‎наконец, ‎что‏ ‎он‏ ‎и ‎винтовки-то‏ ‎в ‎руках‏ ‎держать ‎не ‎умеет.

– Ради ‎Бога, ‎–‏ ‎сказал‏ ‎бы ‎я,‏ ‎– ‎не‏ ‎говорите ‎вы ‎ни ‎о ‎каких‏ ‎льготах.‏ ‎Повторяю‏ ‎вам, ‎не‏ ‎до ‎них‏ ‎теперь!

Что ‎касается‏ ‎винтовки,‏ ‎то ‎это‏ ‎чистые ‎пустяки! ‎Уверяю ‎вас, ‎что‏ ‎ничего ‎нет‏ ‎легче‏ ‎на ‎свете, ‎чем‏ ‎выучиться ‎стрелять‏ ‎из ‎винтовки. ‎Говорю ‎вам‏ ‎это‏ ‎на ‎основании‏ ‎собственного ‎опыта.‏ ‎Что ‎же ‎касается ‎военной ‎службы,‏ ‎то‏ ‎что ‎ж‏ ‎поделаешь! ‎Я‏ ‎тоже ‎не ‎служил, ‎а ‎вот‏ ‎приходится...‏ ‎Уверяю‏ ‎вас, ‎что‏ ‎меня ‎нисколько‏ ‎не ‎привлекает‏ ‎война‏ ‎и ‎сопряженные‏ ‎с ‎нею ‎беспокойства ‎и ‎бедствия.‏ ‎Но ‎что‏ ‎поделаешь!‏ ‎Мне ‎самому ‎не‏ ‎очень ‎хорошо,‏ ‎но ‎приходится ‎привыкать! ‎Я‏ ‎не‏ ‎менее, ‎а‏ ‎может ‎быть,‏ ‎даже ‎больше ‎вас ‎люблю ‎спокойную‏ ‎мирную‏ ‎жизнь, ‎кинематографы,‏ ‎мягкие ‎диваны‏ ‎и ‎кофе ‎по-варшавски! ‎Но, ‎увы,‏ ‎я‏ ‎не‏ ‎могу ‎ничем‏ ‎этим ‎пользоваться‏ ‎всласть!..»[1]

Белые ‎готовились‏ ‎сдать‏ ‎Владикавказ, ‎это‏ ‎было ‎по ‎всему ‎ясно. ‎Булгаков‏ ‎хотел ‎уйти‏ ‎с‏ ‎ними. ‎Остаться ‎в‏ ‎городе ‎с‏ ‎красными ‎– ‎такая ‎мысль‏ ‎ему‏ ‎даже ‎в‏ ‎голову ‎не‏ ‎могла ‎прийти.

 

Как-то ‎ему ‎понадобилось ‎отвезти‏ ‎что-то‏ ‎в ‎Пятигорск.‏ ‎В ‎любом‏ ‎вагоне ‎в ‎те ‎годы ‎можно‏ ‎было‏ ‎отыскать‏ ‎нескольких ‎вшивых‏ ‎пассажиров. ‎А‏ ‎вши, ‎как‏ ‎известно,‏ ‎отменные ‎переносчики‏ ‎инфекций.

«Он ‎лежал, ‎источая ‎еще ‎жар,‏ ‎но ‎жар‏ ‎уже‏ ‎зыбкий ‎и ‎непрочный,‏ ‎который ‎вот-вот‏ ‎упадет. ‎И ‎лицо ‎его‏ ‎уже‏ ‎начало ‎пропускать‏ ‎какие-то ‎странные‏ ‎восковые ‎оттенки, ‎и ‎нос ‎его‏ ‎изменился,‏ ‎утончился, ‎и‏ ‎какая-то ‎черта‏ ‎безнадежности ‎вырисовывалась ‎именно ‎у ‎горбинки‏ ‎носа,‏ ‎особенно‏ ‎ясно ‎проступившей…‏ ‎Что-то ‎в‏ ‎груди ‎у‏ ‎Турбина‏ ‎заложило, ‎как‏ ‎камнем, ‎и ‎дышал ‎он ‎с‏ ‎присвистом, ‎через‏ ‎оскаленные‏ ‎зубы ‎притягивая ‎липкую,‏ ‎не ‎влезающую‏ ‎в ‎грудь ‎струю ‎воздуха.‏ ‎Давно‏ ‎уже ‎не‏ ‎было ‎у‏ ‎него ‎сознания, ‎и ‎он ‎не‏ ‎видел‏ ‎и ‎не‏ ‎понимал ‎того,‏ ‎что ‎происходило ‎вокруг ‎него… ‎Профессор…‏ ‎снял‏ ‎халат,‏ ‎вытер ‎влажными‏ ‎ватными ‎шарами‏ ‎руки ‎и‏ ‎еще‏ ‎раз ‎посмотрел‏ ‎в ‎лицо ‎Турбину. ‎Синеватая ‎тень‏ ‎сгущалась ‎у‏ ‎складок‏ ‎губ ‎и ‎носа.

– Безнадежен»[2].

 

Возвратный‏ ‎тиф ‎–‏ ‎так ‎сказал ‎пришедший ‎главный‏ ‎врач‏ ‎госпиталя. ‎Местный‏ ‎опытный ‎эскулап‏ ‎был ‎согласен ‎с ‎диагнозом ‎коллеги.‏ ‎Они‏ ‎тут ‎же‏ ‎предупредили ‎Тасю:‏ ‎«Если ‎будем ‎отступать ‎– ‎ему‏ ‎нельзя‏ ‎ехать.‏ ‎И ‎не‏ ‎вздумайте! ‎Что‏ ‎же ‎вы‏ ‎хотите‏ ‎– ‎довезти‏ ‎его ‎до ‎Казбека ‎и ‎похоронить?»

Она‏ ‎ухаживала ‎за‏ ‎больным,‏ ‎периодически ‎терявшим ‎сознание‏ ‎и ‎бредившим,‏ ‎и ‎готовилась ‎к ‎худшему.‏ ‎«Я‏ ‎безумно ‎уставала.‏ ‎Как ‎не‏ ‎знаю ‎что. ‎Все ‎же ‎надо‏ ‎было‏ ‎делать ‎–‏ ‎воду ‎все‏ ‎время ‎меняла, ‎голову ‎заматывала… ‎лекарства‏ ‎врачи‏ ‎оставили,‏ ‎надо ‎было‏ ‎давать… ‎И‏ ‎вот… ‎выхожу‏ ‎–‏ ‎тут ‎уж‏ ‎не ‎до ‎продуктов, ‎в ‎аптеку‏ ‎надо ‎было‏ ‎–‏ ‎город ‎меня ‎поразил:‏ ‎пусто, ‎никого.‏ ‎По ‎улице ‎солома ‎летает,‏ ‎обрывки‏ ‎какие-то, ‎тряпки‏ ‎валяются, ‎доски‏ ‎от ‎ящиков… ‎Как ‎будто ‎большой‏ ‎дом,‏ ‎который ‎бросили»[3]. Белые‏ ‎ушли ‎по‏ ‎Военно-Грузинской ‎дороге ‎и ‎главный ‎врач‏ ‎с‏ ‎ними.‏ ‎Хорошо ‎хоть‏ ‎местный ‎доктор‏ ‎остался. ‎Две‏ ‎недели,‏ ‎пока ‎Владикавказ‏ ‎не ‎заняли ‎красные, ‎в ‎нем‏ ‎хозяйничали ‎здешние‏ ‎абреки.‏ ‎«Грабили ‎город, ‎где-то‏ ‎все ‎время‏ ‎выстрелы»[4]. Как-то, ‎когда ‎Михаил ‎в‏ ‎очередной‏ ‎раз ‎был‏ ‎на ‎грани‏ ‎того, ‎чтобы ‎отдать ‎богу ‎душу‏ ‎и‏ ‎Тася ‎помчалась‏ ‎за ‎лекарем,‏ ‎какой-то ‎ингуш ‎схватил ‎ее ‎за‏ ‎руку.‏ ‎Вырвалась,‏ ‎убежала. ‎Испугалась‏ ‎тогда ‎страшно.‏ ‎Хотя, ‎может,‏ ‎ничего‏ ‎он ‎плохого‏ ‎и ‎не ‎хотел.

Михаил ‎почти ‎не‏ ‎приходил ‎в‏ ‎себя,‏ ‎температура ‎все ‎держалась‏ ‎около ‎сорока.‏ ‎«Один ‎раз ‎у ‎него‏ ‎глаза‏ ‎закатились, ‎я‏ ‎думала ‎–‏ ‎умер». ‎«Доктор, ‎восковой, ‎как ‎ломаная,‏ ‎мятая‏ ‎в ‎потных‏ ‎руках ‎свеча,‏ ‎выбросив ‎из-под ‎одеяла ‎костистые ‎руки‏ ‎с‏ ‎нестрижеными‏ ‎ногтями, ‎лежал,‏ ‎задрав ‎кверху‏ ‎острый ‎подбородок.‏ ‎Тело‏ ‎его ‎оплывало‏ ‎липким ‎потом, ‎а ‎высохшая ‎скользкая‏ ‎грудь ‎вздымалась‏ ‎в‏ ‎прорезах ‎рубахи. ‎Он‏ ‎свел ‎голову‏ ‎книзу, ‎уперся ‎подбородком ‎в‏ ‎грудину,‏ ‎расцепил ‎пожелтевшие‏ ‎зубы, ‎приоткрыл‏ ‎глаза. ‎В ‎них ‎еще ‎колыхалась‏ ‎рваная‏ ‎завеса ‎тумана‏ ‎и ‎бреда,‏ ‎но ‎уже ‎в ‎клочьях ‎черного‏ ‎глянул‏ ‎свет.‏ ‎Очень ‎слабым‏ ‎голосом, ‎сиплым‏ ‎и ‎тонким,‏ ‎он‏ ‎сказал:

– Кризис… ‎Что...‏ ‎выживу?.. ‎А-га»[5].

Благодаря ‎своей ‎жене ‎он‏ ‎снова ‎вылез‏ ‎из‏ ‎могилы, ‎в ‎которой‏ ‎стоял ‎уже‏ ‎одной ‎ногой. ‎Но ‎и‏ ‎на‏ ‎этот ‎раз‏ ‎он ‎не‏ ‎посчитал ‎необходимым ‎поблагодарить ‎ее. ‎Он‏ ‎был‏ ‎только ‎бешено‏ ‎зол ‎на‏ ‎судьбу, ‎которая ‎вынудила ‎его ‎остаться‏ ‎в‏ ‎городе,‏ ‎занятом ‎большевиками.‏ ‎И ‎на‏ ‎возвратный ‎этот‏ ‎тиф,‏ ‎будь ‎он‏ ‎проклят! ‎И ‎на ‎Тасю, ‎которая‏ ‎не ‎решилась‏ ‎увезти‏ ‎его ‎отсюда! ‎«Ты‏ ‎– ‎слабая‏ ‎женщина!» ‎– ‎упрекал ‎он‏ ‎ее.

 

«О,‏ ‎только ‎тот,‏ ‎кто ‎сам‏ ‎был ‎побежден, ‎знает, ‎как ‎выглядит‏ ‎это‏ ‎слово! ‎Оно‏ ‎похоже ‎на‏ ‎вечер ‎в ‎доме, ‎в ‎котором‏ ‎испортилось‏ ‎электрическое‏ ‎освещение. ‎Оно‏ ‎похоже ‎на‏ ‎комнату, ‎в‏ ‎которой‏ ‎по ‎обоям‏ ‎ползет ‎зеленая ‎плесень, ‎полная ‎болезненной‏ ‎жизни. ‎Оно‏ ‎похоже‏ ‎на ‎рахитиков ‎–‏ ‎демонов ‎ребят,‏ ‎на ‎протухшее ‎постное ‎масло,‏ ‎на‏ ‎матерную ‎ругань‏ ‎женскими ‎голосами‏ ‎в ‎темноте. ‎Словом, ‎оно ‎похоже‏ ‎на‏ ‎смерть»[6].

Снова ‎спасать‏ ‎раненых ‎красноармейцев?‏ ‎Увольте!

В ‎зиму ‎двадцатого ‎он ‎строго-настрого‏ ‎запретил‏ ‎всем‏ ‎своим ‎родственникам‏ ‎и ‎знакомым‏ ‎упоминать ‎где‏ ‎бы‏ ‎то ‎ни‏ ‎было, ‎что ‎у ‎него ‎есть‏ ‎медицинский ‎диплом.‏ ‎Доктор‏ ‎Булгаков? ‎Нет ‎такого!‏ ‎И ‎никогда‏ ‎не ‎было!

Он ‎балансировал ‎на‏ ‎краю‏ ‎обрыва, ‎а‏ ‎потом ‎отошел‏ ‎от ‎него. ‎Эта ‎болезнь ‎изменила‏ ‎его,‏ ‎он, ‎уже‏ ‎тридцатилетий, ‎резко‏ ‎повзрослел. ‎У ‎него ‎появился ‎страх‏ ‎не‏ ‎успеть.‏ ‎Страх, ‎который‏ ‎преследовал ‎его‏ ‎теперь ‎неотступно.

 

Кое-как‏ ‎примирившись‏ ‎со ‎случившимся‏ ‎и ‎немного ‎окрепнув, ‎он ‎пошел‏ ‎к ‎знакомым‏ ‎журналистам,‏ ‎с ‎которыми ‎он‏ ‎печатался ‎в‏ ‎белых ‎газетах. ‎Некоторые ‎из‏ ‎них‏ ‎уже ‎успели‏ ‎наладить ‎отношения‏ ‎с ‎новой ‎властью. ‎В ‎частности,‏ ‎у‏ ‎его ‎приятеля‏ ‎Слезкина, ‎с‏ ‎которым ‎Михаил ‎в ‎“Кавказе” ‎вместе‏ ‎работал,‏ ‎это‏ ‎неплохо ‎получилось.

 

«Изнуренный‏ ‎мозг ‎вдруг‏ ‎запел: ‎Мама!‏ ‎Мама!‏ ‎Что ‎мы‏ ‎будем ‎делать!

Слезкин ‎усмехнулся ‎одной ‎правой‏ ‎щекой. ‎Подумал.‏ ‎Вспыхнуло‏ ‎вдохновение.

– Подотдел ‎искусств ‎откроем!

– Это...‏ ‎что ‎такое?

– Что?

– Да‏ ‎вот... ‎подудел?

– Ах ‎нет. ‎Под-от-дел!

– Под?

– Угу!

– Почему‏ ‎под?

– А‏ ‎это... ‎Видишь‏ ‎ли, ‎–‏ ‎он ‎шевельнулся, ‎– ‎есть ‎отнаробраз,‏ ‎или‏ ‎обнаробраз. ‎От.‏ ‎Понимаешь? ‎А‏ ‎у ‎него ‎подотдел. ‎Под. ‎Понимаешь?!

Взметнулась‏ ‎хозяйка.

– Ради‏ ‎бога,‏ ‎не ‎говорите‏ ‎с ‎ним!‏ ‎Опять ‎бредить‏ ‎начнет...

– Вздор!‏ ‎– ‎строго‏ ‎сказал ‎Юра, ‎– ‎вздор! ‎И‏ ‎все ‎эти‏ ‎мингрельцы,‏ ‎имери... ‎Как ‎их?‏ ‎Просто ‎дураки!

– Ка-кие?

– Просто‏ ‎бегают. ‎Стреляют. ‎В ‎луну.‏ ‎Не‏ ‎будут ‎грабить...

– А‏ ‎что ‎с‏ ‎нами? ‎Бу-дет?

– Пустяки. ‎Мы ‎откроем...

– Искусств?

– Угу! ‎Все‏ ‎будет.‏ ‎Изо. ‎Лито.‏ ‎Фото. ‎Тео.

– Не‏ ‎по-ни-маю.

– Мишенька, ‎не ‎разговаривайте! ‎Доктор...

– Потом ‎объясню!‏ ‎Все‏ ‎будет!‏ ‎Я ‎уж‏ ‎заведывал. ‎Нам‏ ‎что? ‎Мы‏ ‎аполитичны.‏ ‎Мы ‎–‏ ‎искусство!

– А ‎жить?

– Деньги ‎за ‎ковер ‎будем‏ ‎бросать!

– За ‎какой‏ ‎ковер?..

– Ах,‏ ‎это ‎у ‎меня‏ ‎в ‎том‏ ‎городишке, ‎где ‎я ‎заведывал,‏ ‎ковер‏ ‎был ‎на‏ ‎стене. ‎Мы,‏ ‎бывало, ‎с ‎женой, ‎как ‎получим‏ ‎жалование,‏ ‎за ‎ковер‏ ‎деньги ‎бросали.‏ ‎Тревожно ‎было. ‎Но ‎ели. ‎Ели‏ ‎хорошо.‏ ‎Паек.

– А‏ ‎я?

– Ты ‎завлито‏ ‎будешь. ‎Да»[7].


[1] Фельетоны

[2] "Белая‏ ‎гвардия"

[3] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[4] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

[5] "Белая‏ ‎гвардия"

[6] "Белая ‎гвардия"

[7] "Записки ‎на ‎манжетах"

Читать: 10+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Подудел

Юрий ‎Слезкин,‏ ‎который ‎предлагал ‎подудел ‎открыть, ‎то‏ ‎есть ‎подотдел,‏ ‎являлся‏ ‎весьма ‎колоритной ‎фигурой.‏ ‎Он ‎был‏ ‎сыном ‎прославленного ‎генерала ‎Льва‏ ‎Слезкина,‏ ‎участника ‎Русско-турецкой‏ ‎войны ‎1878–1879‏ ‎годов. ‎Происходил ‎из ‎старинного ‎дворянского‏ ‎рода,‏ ‎умел ‎одеваться‏ ‎и ‎был‏ ‎обучен ‎этикету. ‎И ‎что ‎самое‏ ‎важное,‏ ‎он‏ ‎был ‎писатель.‏ ‎Известный ‎писатель!

Печататься‏ ‎Слезкин ‎начал‏ ‎в‏ ‎неприлично ‎юном‏ ‎возрасте, ‎лет ‎в ‎шестнадцать. ‎К‏ ‎тридцати ‎у‏ ‎него‏ ‎был ‎за ‎плечами‏ ‎трехтомник. ‎Его‏ ‎роман ‎“Ольга ‎Орг” ‎произвел‏ ‎фурор‏ ‎в ‎тысяча‏ ‎девятьсот ‎четырнадцатом.‏ ‎«У ‎героини ‎углы ‎рта ‎были‏ ‎опущены‏ ‎“как ‎перевернутый‏ ‎месяц”, ‎и‏ ‎девушки ‎сходили ‎с ‎ума ‎и‏ ‎делали‏ ‎кислую‏ ‎гримасу, ‎стараясь‏ ‎подражать ‎перевернутому‏ ‎месяцу»[1]. Вскоре ‎после‏ ‎издания‏ ‎трагическое ‎это‏ ‎произведение ‎было ‎переведено ‎на ‎полдюжины‏ ‎европейских ‎языков,‏ ‎вышло‏ ‎несколько ‎немых ‎кинокартин.‏ ‎Одна ‎из‏ ‎экранизаций ‎именовалась ‎ни ‎то‏ ‎“Опаленные”,‏ ‎ни ‎то‏ ‎“Обожженные ‎крылья”.‏ ‎Главную ‎роль ‎исполняла ‎балерина ‎Коралли.‏ ‎«Все‏ ‎рыдали»[2].

Вот ‎портрет‏ ‎Слезкина ‎образца‏ ‎1915 ‎года ‎руки ‎некоего ‎Мозалевского:‏ ‎«Внешне‏ ‎он‏ ‎был ‎то,‏ ‎что ‎называется‏ ‎“писаный ‎красавец”,‏ ‎стройный‏ ‎брюнет, ‎одет‏ ‎по-уайльдовски ‎нарядно. ‎Был ‎он ‎весел,‏ ‎остроумен, ‎приветлив,‏ ‎держался,‏ ‎правда, ‎под ‎“признанного‏ ‎писателя”, ‎но‏ ‎доброжелателен ‎к ‎молодым. ‎Я‏ ‎был‏ ‎в ‎Петербурге‏ ‎проездом ‎на‏ ‎несколько ‎дней, ‎но ‎он ‎–‏ ‎по‏ ‎своей ‎инициативе‏ ‎“водил” ‎меня‏ ‎во ‎всякие ‎литературные ‎места, ‎устроил‏ ‎у‏ ‎себя‏ ‎дома ‎“мой”‏ ‎вечер, ‎т.е.‏ ‎чтение ‎моего‏ ‎рассказа»[3]. И‏ ‎еще ‎одно‏ ‎описание ‎из ‎информированных, ‎что ‎называется,‏ ‎источников: ‎«Петербургско-петроградский‏ ‎любимец,‏ ‎об ‎успехах ‎которого‏ ‎у ‎женщин‏ ‎ходили ‎легенды. ‎Ладный, ‎темноволосый,‏ ‎с‏ ‎живыми ‎черными‏ ‎глазами, ‎с‏ ‎родинкой ‎на ‎щеке ‎на ‎погибель‏ ‎дамским‏ ‎сердцам»[4]. Дабы ‎губить‏ ‎дамские ‎сердца‏ ‎в ‎больших ‎количествах, ‎Слезкин, ‎по‏ ‎словам‏ ‎Татьяны‏ ‎Николаевны, ‎не‏ ‎чурался ‎косметики.

В‏ ‎общем, ‎до‏ ‎войны‏ ‎Слезкин ‎был‏ ‎звездой. ‎Сейчас, ‎в ‎двадцатом ‎году,‏ ‎он ‎знаменитостью‏ ‎не‏ ‎был ‎потому, ‎что‏ ‎в ‎столь‏ ‎неспокойное ‎время ‎таковые ‎вообще‏ ‎исчезли.‏ ‎Но ‎былой‏ ‎флер ‎еще‏ ‎оставался. ‎Ему, ‎очевидно, ‎доставляло ‎удовольствие‏ ‎положение‏ ‎мэтра. ‎Поскольку‏ ‎всякому ‎уважающему‏ ‎себя ‎мэтру ‎нужны ‎ученики, ‎Слезкин‏ ‎начал‏ ‎обзаводиться‏ ‎ими ‎еще‏ ‎до ‎Первой‏ ‎мировой ‎в‏ ‎Петербурге.‏ ‎Здесь, ‎во‏ ‎Владикавказе, ‎на ‎эту ‎роль ‎за‏ ‎неимением ‎лучшего‏ ‎вполне‏ ‎подходил ‎Михаил ‎Булгаков,‏ ‎автор ‎нескольких‏ ‎опубликованных ‎фельетонов ‎и ‎неопубликованных‏ ‎рассказов.

Конечно,‏ ‎эту ‎маленькую‏ ‎причуду ‎–‏ ‎необходимость ‎обязательно ‎кому-то ‎покровительствовать ‎–‏ ‎вполне‏ ‎можно ‎известному‏ ‎беллетристу ‎Слезкину‏ ‎простить. ‎Булгакову ‎от ‎нее ‎была‏ ‎одна‏ ‎только‏ ‎польза.

 

Итак, ‎Юрий‏ ‎Слезкин ‎тридцати‏ ‎шести ‎лет,‏ ‎«признанный‏ ‎писатель», ‎руководил‏ ‎подотделом ‎Наробраза. ‎А ‎Михаил ‎Булгаков,‏ ‎тридцати ‎лет,‏ ‎служил‏ ‎при ‎нем ‎завлито.‏ ‎А ‎потом‏ ‎завтео.

Весь ‎этот ‎новояз ‎был‏ ‎как‏ ‎будто ‎из‏ ‎недавно ‎пережитого‏ ‎бреда. ‎Но ‎все-таки ‎у ‎Булгакова‏ ‎имелось‏ ‎теперь ‎занятие‏ ‎– ‎он‏ ‎заведовал. ‎«В ‎комнате, ‎на ‎четвертом‏ ‎этаже,‏ ‎два‏ ‎шкафа ‎с‏ ‎оторванными ‎дверцами,‏ ‎колченогие ‎столы.‏ ‎Три‏ ‎барышни ‎с‏ ‎фиолетовыми ‎губами, ‎то ‎на ‎машинках‏ ‎громко ‎стучат,‏ ‎то‏ ‎курят. ‎Сидит ‎в‏ ‎самом ‎центре‏ ‎писатель ‎и ‎из ‎хаоса‏ ‎лепит‏ ‎подотдел… ‎Сизые‏ ‎актерские ‎лица‏ ‎лезут ‎на ‎него ‎и ‎денег‏ ‎требуют»[5].

А‏ ‎денег ‎нет.‏ ‎«Ни ‎копейки!‏ ‎Вот ‎спички ‎дадут, ‎растительное ‎масло‏ ‎и‏ ‎огурцы‏ ‎соленые… ‎Одно‏ ‎время ‎балыком‏ ‎питались. ‎У‏ ‎меня‏ ‎белогвардейские ‎деньги‏ ‎остались. ‎Когда ‎госпиталь ‎расформировали, ‎в‏ ‎первых ‎месяцах‏ ‎1920‏ ‎года, ‎заплатили ‎жалованье‏ ‎“ленточками”. ‎Такие‏ ‎деньги ‎были ‎– ‎кремовое‏ ‎поле,‏ ‎голубая ‎лента.‏ ‎Сначала, ‎как‏ ‎белые ‎ушли, ‎я ‎пришла ‎в‏ ‎ужас:‏ ‎что ‎с‏ ‎ними ‎делать?‏ ‎Эти ‎деньги ‎никто ‎не ‎брал.‏ ‎А‏ ‎потом‏ ‎в ‎одной‏ ‎лавке ‎стала‏ ‎на ‎балык‏ ‎обменивать»[6]. Большей‏ ‎же ‎частью‏ ‎жили ‎на ‎Тасину ‎золотую ‎цепь.‏ ‎Это ‎было‏ ‎замечательное‏ ‎украшение: ‎длинное, ‎как‏ ‎веревка, ‎с‏ ‎палец ‎толщиной. ‎Ее ‎подарила‏ ‎Евгения‏ ‎Викторовна, ‎после‏ ‎того ‎как‏ ‎покончил ‎с ‎собой ‎Тасин ‎брат.‏ ‎Это‏ ‎случилось ‎еще‏ ‎до ‎Первой‏ ‎мировой. ‎Когда ‎сын ‎застрелился, ‎родителям‏ ‎стало‏ ‎казаться,‏ ‎что ‎они‏ ‎недостаточно ‎внимания‏ ‎уделяют ‎своим‏ ‎детям.‏ ‎Ведь ‎если‏ ‎бы ‎они ‎поговорили ‎с ‎ним‏ ‎вовремя, ‎он‏ ‎не‏ ‎совершил ‎бы ‎этого‏ ‎поступка, ‎не‏ ‎так ‎ли? ‎Не ‎зная,‏ ‎как‏ ‎по-другому ‎показать‏ ‎свою ‎любовь,‏ ‎мать ‎накупила ‎Тасе ‎разных ‎нарядов‏ ‎и‏ ‎передарила ‎ей‏ ‎эту ‎цепь,‏ ‎которую ‎за ‎несколько ‎лет ‎до‏ ‎того‏ ‎привез‏ ‎отец ‎из‏ ‎заграничной ‎поездки.‏ ‎Теперь ‎цепь‏ ‎спасала‏ ‎Тасю ‎и‏ ‎Михаила ‎от ‎голода. ‎Они ‎отрубали‏ ‎от ‎нее‏ ‎по‏ ‎кусочку, ‎продавали ‎и‏ ‎шли ‎на‏ ‎рынок, ‎где ‎можно ‎было‏ ‎найти‏ ‎все, ‎что‏ ‎пожелаешь. ‎Татьяна‏ ‎Николаевна ‎очень ‎удивлялась ‎потом, ‎как‏ ‎эта‏ ‎цепь ‎сохранилась‏ ‎у ‎нее‏ ‎в ‎целости ‎аж ‎до ‎двадцатого‏ ‎года.‏ ‎Ведь‏ ‎она ‎постоянно‏ ‎носила ‎ее‏ ‎на ‎шее‏ ‎при‏ ‎петлюровцах ‎и‏ ‎потом. ‎Могли ‎сорвать, ‎придушив ‎к‏ ‎тому ‎же.‏ ‎Надо‏ ‎полагать, ‎никто ‎просто‏ ‎не ‎верил,‏ ‎что ‎кто-то ‎в ‎здравом‏ ‎уме‏ ‎может ‎носить‏ ‎в ‎такие‏ ‎времена ‎на ‎себе ‎столько ‎настоящего‏ ‎золота.

 

Все-таки‏ ‎Булгакову ‎повезло,‏ ‎что ‎он‏ ‎заболел ‎тифом. ‎Очень ‎повезло. ‎Побочным‏ ‎следствием‏ ‎тифа‏ ‎оказалось ‎то,‏ ‎что ‎он‏ ‎перезнакомился ‎с‏ ‎уймой‏ ‎творцов, ‎как‏ ‎совершенно ‎бездарных, ‎так ‎и ‎удивительно‏ ‎талантливых, ‎вроде‏ ‎Мандельштама,‏ ‎Пильняка ‎и ‎Серафимовича.‏ ‎Поэты, ‎артисты,‏ ‎музыканты, ‎писатели ‎– ‎все‏ ‎делали‏ ‎вылазки ‎на‏ ‎юг, ‎потому‏ ‎что ‎еще ‎с ‎семнадцатого ‎года‏ ‎есть‏ ‎в ‎столицах‏ ‎стало ‎нечего.‏ ‎И ‎вот ‎одни ‎творцы ‎ехали‏ ‎через‏ ‎Владикавказ‏ ‎в ‎Тифлис,‏ ‎другие ‎в‏ ‎Москву, ‎третьи‏ ‎в‏ ‎Ростов, ‎четвертые‏ ‎с ‎Крыма. ‎Все, ‎выискивая, ‎где‏ ‎бы ‎добыть‏ ‎хлеба‏ ‎насущного, ‎заглядывали ‎в‏ ‎подотдел ‎искусств‏ ‎к ‎Слезкину ‎и ‎Булгакову.‏ ‎Пару‏ ‎лет ‎спустя,‏ ‎уже ‎в‏ ‎Москве, ‎шапочные ‎знакомства ‎владикавказского ‎периода‏ ‎пригодились‏ ‎Михаилу. ‎Дружба‏ ‎с ‎известным‏ ‎беллетристом ‎Слезкиным, ‎кстати, ‎тоже.

Но ‎сейчас‏ ‎Михаил‏ ‎не‏ ‎думал ‎о‏ ‎Москве. ‎Точнее,‏ ‎это ‎был‏ ‎последний‏ ‎вариант. ‎Если‏ ‎ничего ‎не ‎выйдет, ‎то ‎придется,‏ ‎конечно, ‎в‏ ‎Москву.‏ ‎Не ‎в ‎Петроград‏ ‎– ‎утратив‏ ‎столичный ‎статус, ‎тот ‎стремительно‏ ‎и‏ ‎бесповоротно ‎переставал‏ ‎быть ‎центром.‏ ‎Только ‎в ‎Москву. ‎Если ‎ничего‏ ‎не‏ ‎выйдет…

 

Булгаков ‎долго‏ ‎взрослел. ‎Но‏ ‎тут ‎он ‎вдруг ‎очнулся. ‎Ему‏ ‎исполнилось‏ ‎тридцать,‏ ‎а ‎он‏ ‎все ‎еще‏ ‎был ‎никем!‏ ‎Как‏ ‎же ‎глупо‏ ‎– ‎он ‎потерял ‎столько ‎времени!‏ ‎Он ‎ведь‏ ‎мог‏ ‎начать ‎печататься ‎еще‏ ‎до ‎войны.‏ ‎Да ‎если ‎бы ‎он,‏ ‎как‏ ‎Слезкин, ‎серьезно‏ ‎взялся ‎за‏ ‎перо ‎в ‎шестнадцать, ‎то ‎уже‏ ‎в‏ ‎восьмом ‎году‏ ‎мог ‎бы‏ ‎прославиться! ‎А ‎теперь, ‎среди ‎всей‏ ‎это‏ ‎разрухи,‏ ‎как ‎стать‏ ‎известным ‎писателем?‏ ‎И ‎публика‏ ‎уже‏ ‎не ‎та.‏ ‎Половина ‎предполагаемых ‎читателей ‎в ‎Константинополе,‏ ‎а ‎то‏ ‎и‏ ‎Париже, ‎вторая ‎половина‏ ‎туда ‎собирается.‏ ‎Что ‎же ‎делать? ‎Нужно,‏ ‎значит,‏ ‎тоже ‎вслед‏ ‎за ‎ними‏ ‎в ‎Константинополь?

Он ‎думал ‎об ‎этом‏ ‎постоянно.‏ ‎В ‎каждом‏ ‎своем ‎письме‏ ‎он ‎сообщал ‎или ‎намеком ‎или‏ ‎прямым‏ ‎текстом,‏ ‎что ‎собирается‏ ‎бежать ‎за‏ ‎границу. ‎Во‏ ‎всяком‏ ‎случае, ‎говорил‏ ‎он, ‎из ‎Владикавказа ‎нужно ‎сматываться.

 

Это‏ ‎было ‎верно.‏ ‎Оставаться‏ ‎здесь, ‎помимо ‎прочего,‏ ‎становилось ‎с‏ ‎каждым ‎днем ‎все ‎опаснее.‏ ‎Могли‏ ‎случиться ‎разные,‏ ‎мягко ‎говоря,‏ ‎неприятности.

 

Как-то ‎его ‎подвел ‎Пушкин, ‎Александр‏ ‎Сергеевич,‏ ‎царствие ‎ему‏ ‎небесное.

«Так ‎было‏ ‎дело:

В ‎редакции, ‎под ‎винтовой ‎лестницей,‏ ‎свил‏ ‎гнездо‏ ‎цех ‎местных‏ ‎поэтов. ‎Был‏ ‎среди ‎них‏ ‎юноша‏ ‎в ‎синих‏ ‎студенческих ‎брюках; ‎да, ‎с ‎динамо-снарядом‏ ‎в ‎сердце,‏ ‎дремучий‏ ‎старик, ‎на ‎шестидесятом‏ ‎году ‎начавший‏ ‎писать ‎стихи, ‎и ‎еще‏ ‎несколько‏ ‎человек». ‎И‏ ‎вот ‎один‏ ‎из ‎этих ‎футуристов ‎на ‎вечере‏ ‎организованном‏ ‎подотделом ‎«прочитал‏ ‎доклад ‎о‏ ‎Гоголе ‎и ‎Достоевском ‎и ‎обоих‏ ‎стер‏ ‎с‏ ‎лица ‎земли.‏ ‎О ‎Пушкине‏ ‎отозвался ‎неблагоприятно,‏ ‎но‏ ‎вскользь. ‎В‏ ‎одну ‎из ‎июньских ‎ночей ‎Пушкина‏ ‎он ‎обработал‏ ‎на‏ ‎славу. ‎За ‎белые‏ ‎штаны, ‎за‏ ‎"вперед ‎гляжу ‎я ‎без‏ ‎боязни",‏ ‎за ‎камер-юнкерство‏ ‎и ‎холопскую‏ ‎стихию, ‎вообще ‎за ‎"псевдореволюционность ‎и‏ ‎ханжество",‏ ‎за ‎неприличные‏ ‎стихи ‎и‏ ‎ухаживание ‎за ‎женщинами... ‎Обливаясь ‎потом,‏ ‎в‏ ‎духоте,‏ ‎я ‎сидел‏ ‎в ‎первом‏ ‎ряду ‎и‏ ‎слушал,‏ ‎как ‎докладчик‏ ‎рвал ‎на ‎Пушкине ‎белые ‎штаны.‏ ‎Когда ‎же,‏ ‎освежив‏ ‎стаканом ‎воды ‎пересохшее‏ ‎горло, ‎он‏ ‎предложил ‎в ‎заключение ‎Пушкина‏ ‎выкинуть‏ ‎в ‎печку,‏ ‎я ‎улыбнулся.‏ ‎Каюсь. ‎Улыбнулся ‎загадочно, ‎черт ‎меня‏ ‎возьми!»[7] Углядев‏ ‎эту ‎его‏ ‎ухмылку, ‎докладчик‏ ‎предложил ‎Михаилу ‎выступить ‎оппонентом. ‎Он‏ ‎и‏ ‎выступил.‏ ‎Михаил ‎остался‏ ‎в ‎итоге‏ ‎в ‎уверенности,‏ ‎что‏ ‎противник ‎«лежал‏ ‎на ‎обоих ‎лопатках». ‎Но ‎у‏ ‎многих, ‎многих‏ ‎выстроилась‏ ‎логическая ‎цепочка ‎в‏ ‎голове. ‎Пушкин‏ ‎кто? ‎Дворянин! ‎С ‎чем‏ ‎борются‏ ‎большевики? ‎С‏ ‎дворянами! ‎Следовательно,‏ ‎всякий, ‎кто ‎за ‎Пушкина, ‎тот‏ ‎контра!‏ ‎Все, ‎кто‏ ‎пробудились, ‎это‏ ‎понимают! ‎Этот ‎вот ‎Булгаков, ‎хоть‏ ‎и‏ ‎советский‏ ‎служащий, ‎защищает‏ ‎контру…

Однажды ‎Тася‏ ‎на ‎улице‏ ‎встретила‏ ‎вестового, ‎который‏ ‎был ‎приставлен ‎к ‎Михаилу, ‎когда‏ ‎тот ‎служил‏ ‎в‏ ‎госпитале. ‎Теперь ‎вестовой‏ ‎перешел ‎в‏ ‎Красную ‎Армию. ‎При ‎белых‏ ‎Тася‏ ‎все ‎время‏ ‎давала ‎ему‏ ‎деньги ‎на ‎кино, ‎поэтому ‎увидав‏ ‎ее,‏ ‎вестовой ‎ужасно‏ ‎обрадовался. ‎Да‏ ‎так ‎обрадовался, ‎что ‎забыл ‎о‏ ‎марксизме-ленинизме‏ ‎и‏ ‎поприветствовал ‎докторову‏ ‎жену ‎самым‏ ‎естественным ‎для‏ ‎себя‏ ‎образом ‎–‏ ‎криком ‎«Здравствуйте ‎барыня!» ‎Она ‎тут‏ ‎же ‎его‏ ‎осекла:‏ ‎«Ты ‎что, ‎с‏ ‎ума ‎сошел!‏ ‎Какая ‎я ‎тебе ‎барыня!‏ ‎Татьяной‏ ‎Николаевной ‎меня‏ ‎теперь ‎называй».

Если‏ ‎бы ‎открылось, ‎что ‎Михаил ‎служил‏ ‎в‏ ‎Доброармии ‎врачом,‏ ‎это ‎было‏ ‎бы ‎еще ‎полбеды. ‎Отговорился ‎бы‏ ‎тем,‏ ‎что‏ ‎врачи ‎–‏ ‎люди ‎подневольные.‏ ‎Опять ‎мобилизовали‏ ‎бы‏ ‎и ‎поехал‏ ‎бы ‎куда-нибудь ‎восстанавливать ‎живую ‎силу.‏ ‎Но ‎если‏ ‎бы‏ ‎всплыли ‎его ‎статьи,‏ ‎пустили ‎бы‏ ‎в ‎расход. ‎Это ‎вполне‏ ‎могло‏ ‎произойти.

 

Был ‎один‏ ‎случай ‎еще‏ ‎до ‎того, ‎как ‎Булгаков ‎начал‏ ‎трудиться‏ ‎в ‎подотделе.‏ ‎Ослабленный ‎тифом‏ ‎Михаил, ‎опирающийся ‎на ‎палочку, ‎и‏ ‎Тася‏ ‎вышли‏ ‎погулять ‎в‏ ‎городской ‎сад.‏ ‎Тут ‎они‏ ‎вдруг‏ ‎услышали ‎за‏ ‎спиной ‎шепот: ‎«Вон ‎белый ‎идет!‏ ‎В ‎газете‏ ‎ихней‏ ‎писал!» ‎Постарались, ‎разумеется,‏ ‎как ‎можно‏ ‎быстрее ‎оттуда ‎убраться. ‎«Какой-то‏ ‎страх‏ ‎на ‎нас‏ ‎напал, ‎что‏ ‎должны… ‎нас ‎арестовать»[8]. Пронесло! ‎Никто ‎не‏ ‎пришел,‏ ‎и ‎никуда‏ ‎их ‎не‏ ‎вызвали. ‎Хотя, ‎как ‎и ‎во‏ ‎всяком‏ ‎занятом‏ ‎частями ‎РККА‏ ‎городе, ‎во‏ ‎Владикавказе ‎работали‏ ‎чекисты.

«Тогда‏ ‎время ‎было‏ ‎трудное. ‎То, ‎например, ‎выяснилось, ‎что‏ ‎начальник ‎милиции‏ ‎–‏ ‎из ‎белогвардейского ‎подполья…‏ ‎А ‎в‏ ‎доме, ‎где ‎мы ‎жили,‏ ‎оставался‏ ‎сын ‎казачьего‏ ‎атамана ‎Митя,‏ ‎он ‎мне ‎часто ‎колол ‎дрова,‏ ‎немного‏ ‎даже ‎ухаживал‏ ‎за ‎мной.‏ ‎И ‎вот ‎однажды ‎он ‎говорит‏ ‎мне:‏ ‎“Вступайте‏ ‎в ‎нашу‏ ‎партию! ‎–‏ ‎Какую? ‎–‏ ‎У‏ ‎нас ‎вот‏ ‎собираются ‎люди, ‎офицеры… ‎Постепенно ‎вы‏ ‎привлечете ‎своего‏ ‎мужа…”‏ ‎Я ‎сказала, ‎что‏ ‎вообще ‎не‏ ‎сочувствую ‎белым ‎и ‎не‏ ‎хочу.‏ ‎А ‎потом‏ ‎я ‎узнала,‏ ‎что ‎он ‎предложил ‎это ‎же‏ ‎бывшей‏ ‎медсестре ‎из‏ ‎детского ‎сада,‏ ‎с ‎которой ‎у ‎него ‎был‏ ‎роман,‏ ‎а‏ ‎она ‎сообщила‏ ‎об ‎этом,‏ ‎и ‎его‏ ‎расстреляли»[9].

За‏ ‎защиту ‎Пушкина‏ ‎и ‎прочие ‎такие ‎же ‎инциденты‏ ‎Булгакова ‎и‏ ‎Слезкина‏ ‎как ‎неблагонадежных ‎выгнали‏ ‎из ‎подотдела.‏ ‎Слезкин ‎в ‎поисках ‎лучшей‏ ‎жизни‏ ‎уехал ‎из‏ ‎Владикавказа. ‎Михаил‏ ‎и ‎этого ‎не ‎мог. ‎Денег‏ ‎не‏ ‎осталось ‎совершенно.‏ ‎Тасину ‎цепочку‏ ‎к ‎тому ‎времени ‎изрубили ‎всю.‏ ‎Даже‏ ‎хлеба‏ ‎не ‎на‏ ‎что ‎было‏ ‎купить.


[1] Л.Е. ‎Белозерская.‏ ‎Воспоминания

[2] Л.Е.‏ ‎Белозерская. ‎Воспоминания

[3] Чудакова‏ ‎М. ‎О. ‎Жизнеописание ‎Михаила ‎Булгакова‏ ‎

[4] Л.Е. ‎Белозерская.‏ ‎Воспоминания

[5] "Записки‏ ‎на ‎манжетах"

[6] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[7] "Записки ‎на‏ ‎манжетах"

[8] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[9] Т.Н. ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

Читать: 11+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Бег...

«Доживал ‎я‏ ‎во ‎Владикавказе ‎последние ‎дни, ‎и‏ ‎грозный ‎призрак‏ ‎голода‏ ‎(штамп! ‎штамп!.. ‎"грозный‏ ‎призрак"... ‎Впрочем,‏ ‎плевать! ‎Эти ‎записки ‎никогда‏ ‎не‏ ‎увидят ‎света!),‏ ‎так ‎я‏ ‎говорю ‎– ‎грозный ‎призрак ‎голода‏ ‎постучался‏ ‎в ‎мою‏ ‎скромную ‎квартиру...‏ ‎А ‎вслед ‎за ‎призраком ‎постучал‏ ‎присяжный‏ ‎поверенный‏ ‎Гензулаев ‎–‏ ‎светлая ‎личность‏ ‎с ‎усами,‏ ‎подстриженными‏ ‎щеточкой, ‎и‏ ‎вдохновенным ‎лицом.

Между ‎нами ‎произошел ‎разговор.‏ ‎Привожу ‎его‏ ‎здесь‏ ‎стенографически.

– Что ‎ж ‎это‏ ‎вы ‎так‏ ‎приуныли? ‎(это ‎Гензулаев.)

– Придется ‎помирать‏ ‎с‏ ‎голоду ‎в‏ ‎этом ‎вашем‏ ‎паршивом ‎Владикавказе...

– Не ‎спорю. ‎Владикавказ ‎–‏ ‎паршивый‏ ‎город. ‎Вряд‏ ‎ли ‎даже‏ ‎есть ‎на ‎свете ‎город ‎паршивее.‏ ‎Но‏ ‎как‏ ‎же ‎так‏ ‎помирать?.. ‎Знаете‏ ‎что...

И ‎вот‏ ‎что‏ ‎сделал ‎Гензулаев.‏ ‎Он ‎меня ‎подстрекнул ‎написать ‎вместе‏ ‎с ‎ним‏ ‎революционную‏ ‎пьесу ‎из ‎туземного‏ ‎быта. ‎Оговариваю‏ ‎здесь ‎Гензулаева. ‎Он ‎меня‏ ‎научил:‏ ‎а ‎я‏ ‎по ‎молодости‏ ‎и ‎неопытности ‎согласился. ‎Какое ‎отношение‏ ‎имеет‏ ‎Гензулаев ‎к‏ ‎сочинению ‎пьес?‏ ‎Никакого, ‎понятное ‎дело. ‎Сам ‎он‏ ‎мне‏ ‎тут‏ ‎же ‎признался,‏ ‎что ‎искренно‏ ‎ненавидит ‎литературу,‏ ‎вызвав‏ ‎во ‎мне‏ ‎взрыв ‎симпатии ‎к ‎нему. ‎Я‏ ‎тоже ‎ненавижу‏ ‎литературу‏ ‎и ‎уж, ‎поверьте,‏ ‎гораздо ‎сильнее‏ ‎Гензулаева. ‎Но ‎Гензулаев ‎назубок‏ ‎знает‏ ‎туземный ‎быт,‏ ‎если, ‎конечно,‏ ‎бытом ‎можно ‎назвать ‎шашлычные ‎завтраки‏ ‎на‏ ‎фоне ‎самых‏ ‎постылых ‎гор,‏ ‎какие ‎есть ‎в ‎мире, ‎кинжалы‏ ‎неважной‏ ‎стали,‏ ‎поджарых ‎лошадей,‏ ‎духаны ‎и‏ ‎отвратительную, ‎выворачивающую‏ ‎душу‏ ‎музыку.

Так, ‎так,‏ ‎стало ‎быть, ‎я ‎буду ‎сочинять,‏ ‎а ‎Гензулаев‏ ‎подсыпать‏ ‎этот ‎быт.

– Идиоты ‎будут‏ ‎те, ‎которые‏ ‎эту ‎пьесу ‎купят.

– Идиоты ‎мы‏ ‎будем,‏ ‎если ‎мы‏ ‎эту ‎пьесу‏ ‎не ‎продадим»[1].

И ‎они ‎принялись ‎писать.

«У‏ ‎него‏ ‎была ‎круглая,‏ ‎жаркая ‎печка.‏ ‎Его ‎жена ‎развешивала ‎белье ‎на‏ ‎веревке‏ ‎в‏ ‎комнате, ‎а‏ ‎затем ‎давала‏ ‎нам ‎винегрет‏ ‎с‏ ‎постным ‎маслом‏ ‎и ‎чай ‎с ‎сахарином. ‎Он‏ ‎называл ‎мне‏ ‎характерные‏ ‎имена, ‎рассказывал ‎обычаи,‏ ‎а ‎я‏ ‎сочинял ‎фабулу. ‎Он ‎тоже.‏ ‎И‏ ‎жена ‎подсаживалась‏ ‎и ‎давала‏ ‎советы. ‎Тут ‎же ‎я ‎убедился,‏ ‎что‏ ‎они ‎оба‏ ‎гораздо ‎более‏ ‎меня ‎способны ‎к ‎литературе. ‎Но‏ ‎я‏ ‎не‏ ‎испытывал ‎зависти,‏ ‎потому ‎что‏ ‎твердо ‎решил‏ ‎про‏ ‎себя, ‎что‏ ‎эта ‎пьеса ‎будет ‎последним, ‎что‏ ‎я ‎пишу...

И‏ ‎мы‏ ‎писали.

Он ‎нежился ‎у‏ ‎печки ‎и‏ ‎говорил:

– Люблю ‎творить!

Я ‎скрежетал ‎пером...»[2]

«Мы‏ ‎ее‏ ‎написали ‎в‏ ‎семь ‎с‏ ‎половиной ‎дней, ‎потратив, ‎таким ‎образом,‏ ‎на‏ ‎полтора ‎дня‏ ‎больше, ‎чем‏ ‎на ‎сотворение ‎мира. ‎Несмотря ‎на‏ ‎это,‏ ‎она‏ ‎вышла ‎еще‏ ‎хуже, ‎чем‏ ‎Мир»[3].

«...Вы, ‎беллетристы,‏ ‎драматурги‏ ‎в ‎Париже,‏ ‎в ‎Берлине, ‎попробуйте! ‎Попробуйте, ‎потехи‏ ‎ради, ‎написать‏ ‎что-нибудь‏ ‎хуже! ‎Будьте ‎вы‏ ‎так ‎способны,‏ ‎как ‎Куприн, ‎Бунин ‎или‏ ‎Горький,‏ ‎вам ‎это‏ ‎не ‎удастся.‏ ‎Рекорд ‎побил ‎я! ‎В ‎коллективном‏ ‎творчестве.‏ ‎Писали ‎же‏ ‎втроем: ‎я,‏ ‎помощник ‎поверенного ‎и ‎голодуха. ‎В‏ ‎21-м‏ ‎году,‏ ‎в ‎его‏ ‎начале...»[4]

 

На ‎самом‏ ‎деле ‎Булгаков‏ ‎совершил‏ ‎не ‎одно‏ ‎это ‎преступление, ‎выполненное ‎группой ‎лиц‏ ‎по ‎предварительному‏ ‎сговору.‏ ‎До ‎него ‎было‏ ‎еще ‎четыре‏ ‎в ‎одиночку. ‎За ‎год‏ ‎жизни‏ ‎во ‎Владикавказе‏ ‎он ‎написал‏ ‎не ‎только ‎скверную ‎пьесу ‎“Сыновья‏ ‎муллы”‏ ‎в ‎соавторстве‏ ‎с ‎Туаджином‏ ‎Пейзулаевым. ‎Кроме ‎нее ‎было ‎еще‏ ‎четыре‏ ‎созданные‏ ‎им ‎одним.‏ ‎И ‎все,‏ ‎как ‎на‏ ‎подбор:‏ ‎одна ‎другой‏ ‎хуже. ‎И ‎четыре ‎пьесы ‎из‏ ‎пяти ‎были‏ ‎поставлены‏ ‎во ‎Владикавказе, ‎а‏ ‎три ‎даже‏ ‎отправлены ‎в ‎Москву ‎на‏ ‎какой-то‏ ‎конкурс. ‎Голод‏ ‎вам ‎не‏ ‎тетка.

«В ‎смысле ‎бездарности ‎– ‎это‏ ‎было‏ ‎нечто ‎совершенно‏ ‎особенное, ‎потрясающее.‏ ‎Что-то ‎тупое ‎и ‎наглое ‎глядело‏ ‎из‏ ‎каждой‏ ‎строчки… ‎Не‏ ‎верил ‎глазам!‏ ‎На ‎что‏ ‎же‏ ‎я ‎надеюсь,‏ ‎безумный, ‎если ‎я ‎так ‎пишу?!‏ ‎С ‎зеленых‏ ‎сырых‏ ‎стен ‎и ‎из‏ ‎черных ‎страшных‏ ‎окон ‎на ‎меня ‎глядел‏ ‎стыд.‏ ‎Я ‎начал‏ ‎драть ‎рукопись.‏ ‎Но ‎остановился. ‎Потому ‎что ‎вдруг,‏ ‎с‏ ‎необычайной, ‎чудесной‏ ‎ясностью, ‎сообразил,‏ ‎что ‎правы ‎говорившие: ‎написанное ‎нельзя‏ ‎уничтожить!‏ ‎Порвать,‏ ‎сжечь... ‎от‏ ‎людей ‎скрыть.‏ ‎Но ‎от‏ ‎самого‏ ‎себя ‎–‏ ‎никогда! ‎Кончено! ‎Неизгладимо. ‎Эту ‎изумительную‏ ‎штуку ‎я‏ ‎сочинил.‏ ‎Кончено!..

В ‎тумане ‎тысячного‏ ‎дыхания ‎сверкали‏ ‎кинжалы, ‎газыри ‎и ‎глаза.‏ ‎Чеченцы,‏ ‎кабардинцы, ‎ингуши,‏ ‎после ‎того‏ ‎как ‎в ‎третьем ‎акте ‎геройские‏ ‎наездники‏ ‎ворвались ‎и‏ ‎схватили ‎пристава‏ ‎и ‎стражников, ‎кричали:

– Ва! ‎Подлец! ‎Так‏ ‎ему‏ ‎и‏ ‎надо!

(Между ‎прочим,‏ ‎не ‎только‏ ‎кричали, ‎но‏ ‎и‏ ‎стреляли ‎в‏ ‎воздух ‎даже.)

И ‎вслед ‎за ‎подотдельскими‏ ‎барышнями ‎вызывали:‏ ‎"автора"!

За‏ ‎кулисами ‎пожимали ‎руки.

– Пирикрасная‏ ‎пыеса!

И ‎приглашали‏ ‎в ‎аул...»[5]

 

С ‎таким ‎сарказмом‏ ‎Булгаков‏ ‎все ‎это‏ ‎описывал ‎несколько‏ ‎лет ‎спустя ‎в ‎двух ‎своих‏ ‎произведениях:‏ ‎“Записках ‎на‏ ‎манжетах” ‎и‏ ‎“Богеме”. ‎Тогда ‎у ‎него ‎уже‏ ‎было‏ ‎ощущение,‏ ‎что ‎возможно,‏ ‎из ‎него‏ ‎что ‎и‏ ‎выйдет.‏ ‎Во ‎Владикавказе‏ ‎же ‎на ‎него ‎накатывало ‎отчаяние.‏ ‎А ‎вдруг‏ ‎он‏ ‎ошибается ‎на ‎счет‏ ‎себя? ‎Вдруг‏ ‎эти ‎«туземцы», ‎как ‎тогда‏ ‎еще‏ ‎прилично ‎было‏ ‎говорить ‎–‏ ‎единственные ‎зрители, ‎отпущенные ‎ему ‎в‏ ‎жизни?‏ ‎Может, ‎кроме‏ ‎этой ‎летней‏ ‎сцены ‎больше ‎ничего ‎и ‎не‏ ‎будет?‏ ‎И‏ ‎все, ‎на‏ ‎что ‎он‏ ‎способен, ‎–‏ ‎вот‏ ‎такие ‎паршивые‏ ‎“пыесы”?

 

«Жизнь ‎моя ‎– ‎мое ‎страдание.‏ ‎Ах, ‎Костя;‏ ‎ты‏ ‎не ‎можешь ‎себе‏ ‎представить, ‎как‏ ‎бы ‎я ‎хотел, ‎чтобы‏ ‎ты‏ ‎был ‎здесь,‏ ‎когда ‎“Турбины”‏ ‎шли ‎в ‎первый ‎раз. ‎Ты‏ ‎не‏ ‎можешь ‎себе‏ ‎представить, ‎какая‏ ‎печаль ‎была ‎у ‎меня ‎в‏ ‎душе,‏ ‎что‏ ‎пьеса ‎идет‏ ‎в ‎дыре‏ ‎захолустной, ‎что‏ ‎я‏ ‎запоздал ‎на‏ ‎четыре ‎года ‎с ‎тем, ‎что‏ ‎я ‎должен‏ ‎был‏ ‎давно ‎начать ‎делать,‏ ‎– ‎писать…‏ ‎В ‎театре ‎орали ‎“автора”‏ ‎и‏ ‎хлопали, ‎хлопали…‏ ‎Когда ‎меня‏ ‎вызвали ‎после ‎2-го ‎акта, ‎я…‏ ‎смутно‏ ‎глядел ‎на‏ ‎загримированные ‎лица‏ ‎актеров, ‎на ‎гремящий ‎зал. ‎И‏ ‎думал:‏ ‎“А‏ ‎ведь ‎это‏ ‎моя ‎мечта‏ ‎исполнилась… ‎но‏ ‎как‏ ‎уродливо: ‎вместо‏ ‎московской ‎сцены, ‎сцена ‎провинциальная, ‎вместо‏ ‎драмы ‎об‏ ‎Алеше‏ ‎Турбине, ‎которую ‎я‏ ‎лелеял, ‎наспех‏ ‎сделанная, ‎незрелая ‎вещь…” ‎Рвань‏ ‎все:‏ ‎и ‎“Турбины”,‏ ‎и ‎“Женихи”,‏ ‎и ‎эта ‎пьеса». ‎Это ‎из‏ ‎письма‏ ‎двоюродному ‎брату.‏ ‎А ‎вот‏ ‎письмо ‎Вере: ‎«Я ‎очень ‎тронут‏ ‎твоим‏ ‎и‏ ‎Вариным ‎пожеланиями‏ ‎в ‎моей‏ ‎работе. ‎Не‏ ‎могу‏ ‎выразить ‎как‏ ‎иногда ‎мучительно ‎мне ‎приходится. ‎Думаю,‏ ‎что ‎это‏ ‎Вы‏ ‎поймете ‎сами… ‎Я‏ ‎жалею, ‎что‏ ‎не ‎могу ‎послать ‎вам‏ ‎мои‏ ‎пьесы. ‎Во-первых,‏ ‎громоздко, ‎во-вторых‏ ‎они ‎не ‎напечатаны, ‎а ‎идут‏ ‎в‏ ‎машинных ‎списках,‏ ‎в-третьих, ‎они‏ ‎чушь»[6].

Кроме ‎этой ‎чуши, ‎он ‎также‏ ‎по‏ ‎ночам‏ ‎пытался ‎писать‏ ‎роман ‎и‏ ‎редактировал ‎“Записки‏ ‎земского‏ ‎врача”. ‎Они‏ ‎были ‎куда ‎лучше ‎его ‎тогдашней‏ ‎драматургии ‎и‏ ‎успокаивали‏ ‎чувство ‎неловкости, ‎возникавшее‏ ‎при ‎виде‏ ‎собственных ‎драматических ‎опусов. ‎Но‏ ‎и‏ ‎рассказы ‎еще‏ ‎не ‎были‏ ‎доведенными ‎до ‎ума. ‎Да ‎и‏ ‎печатать‏ ‎их ‎было‏ ‎негде.

 

«Словом: ‎после‏ ‎написания ‎этой ‎пьесы ‎на ‎мне‏ ‎несмываемое‏ ‎клеймо,‏ ‎и ‎единственное,‏ ‎на ‎что‏ ‎я ‎надеюсь,‏ ‎–‏ ‎это ‎что‏ ‎пьеса ‎истлела ‎уже ‎в ‎недрах‏ ‎туземного ‎подотдела‏ ‎искусств.‏ ‎Расписка, ‎черт ‎с‏ ‎ней, ‎пусть‏ ‎останется. ‎Она ‎была ‎на‏ ‎200‏ ‎000 ‎рублей.‏ ‎Сто ‎–‏ ‎мне. ‎Сто ‎– ‎Гензулаеву. ‎Пьеса‏ ‎прошла‏ ‎три ‎раза‏ ‎(рекорд), ‎и‏ ‎вызывали ‎авторов. ‎Гензулаев ‎выходил ‎и‏ ‎кланялся,‏ ‎приложив‏ ‎руку ‎к‏ ‎ключице. ‎И‏ ‎я ‎выходил‏ ‎и‏ ‎делал ‎гримасы,‏ ‎чтобы ‎моего ‎лица ‎не ‎узнали‏ ‎на ‎фотографической‏ ‎карточке‏ ‎(сцену ‎снимали ‎при‏ ‎магнии). ‎Благодаря‏ ‎этим ‎гримасам ‎в ‎городе‏ ‎расплылся‏ ‎слух, ‎что‏ ‎я ‎гениальный,‏ ‎но ‎и ‎сумасшедший ‎в ‎то‏ ‎же‏ ‎время ‎человек.‏ ‎Было ‎обидно,‏ ‎в ‎особенности ‎потому, ‎что ‎гримасы‏ ‎были‏ ‎вовсе‏ ‎не ‎нужны:‏ ‎снимал ‎нас‏ ‎реквизированный ‎и‏ ‎прикрепленный‏ ‎к ‎театру‏ ‎фотограф, ‎и ‎поэтому ‎на ‎карточке‏ ‎не ‎вышло‏ ‎ничего,‏ ‎кроме ‎ружья, ‎надписи:‏ ‎"Да ‎здравст..."‏ ‎и ‎полос ‎тумана.

Семь ‎тысяч‏ ‎я‏ ‎съел ‎в‏ ‎2 ‎дня,‏ ‎а ‎на ‎остальные ‎93 ‎решил‏ ‎уехать‏ ‎из ‎Владикавказа»[7].

«...Бежать!‏ ‎Бежать!.. ‎Вперед.‏ ‎К ‎морю. ‎Через ‎море ‎и‏ ‎море‏ ‎и‏ ‎Францию ‎–‏ ‎сушу ‎–‏ ‎в ‎Париж!»[8]

 

Добраться‏ ‎из‏ ‎Владикавказа ‎до‏ ‎Парижа, ‎однако, ‎в ‎1921 ‎году‏ ‎было ‎не‏ ‎так-то‏ ‎просто. ‎Каких-то ‎полгода‏ ‎назад ‎можно‏ ‎было ‎с ‎большими ‎приключениями,‏ ‎но‏ ‎все ‎же‏ ‎пробраться ‎в‏ ‎белогвардейский ‎Крым. ‎А ‎уж ‎оттуда‏ ‎один‏ ‎за ‎другим‏ ‎уходили ‎пароходы‏ ‎в ‎Константинополь. ‎Но ‎в ‎ноябре‏ ‎двадцатого‏ ‎белых‏ ‎с ‎Крыма‏ ‎уже ‎выбили…

В‏ ‎любом ‎случае‏ ‎нужно‏ ‎было ‎двигаться‏ ‎в ‎сторону ‎Черного ‎моря. ‎Самое‏ ‎разумное ‎–‏ ‎ехать‏ ‎через ‎Тифлис ‎в‏ ‎Батум. ‎В‏ ‎Тифлис ‎из ‎Владикавказа ‎ведет‏ ‎Военно-Грузинская‏ ‎дорога. ‎Всего-то‏ ‎двести ‎десять‏ ‎верст ‎по ‎необычайно ‎красивой ‎местности,‏ ‎как‏ ‎все ‎уверяют.‏ ‎В ‎городе‏ ‎все ‎знали ‎перекресток, ‎где ‎направлявшиеся‏ ‎в‏ ‎Тифлис‏ ‎шоферы ‎подбирали‏ ‎попутчиков. ‎Неприятности‏ ‎начались ‎сразу:‏ ‎Булгаков‏ ‎пришел ‎на‏ ‎этот ‎всем ‎известный ‎перекресток, ‎и‏ ‎никаких ‎шоферов‏ ‎не‏ ‎обнаружил. ‎Через ‎несколько‏ ‎лет ‎он‏ ‎написал ‎рассказ, ‎в ‎котором‏ ‎утверждал,‏ ‎что ‎в‏ ‎1921 ‎году‏ ‎«самое ‎слово ‎"нанять" ‎звучало ‎во‏ ‎Владикавказе‏ ‎как ‎слово‏ ‎иностранное». ‎Тут‏ ‎он ‎по ‎своему ‎обыкновению ‎несколько‏ ‎гиперболизировал.‏ ‎Во‏ ‎всяком ‎случае,‏ ‎его ‎жена‏ ‎вскоре ‎вполне‏ ‎удачно‏ ‎добралась ‎в‏ ‎Тифлис ‎на ‎машине. ‎Но ‎он‏ ‎был ‎вынужден‏ ‎искать‏ ‎другой ‎способ ‎путешествия.

«Нужно‏ ‎было ‎ехать‏ ‎так: ‎идти ‎с ‎одеялом‏ ‎и‏ ‎керосинкой ‎на‏ ‎вокзал ‎и‏ ‎там ‎ходить ‎по ‎путям, ‎всматриваясь‏ ‎в‏ ‎бесконечные ‎составы‏ ‎теплушек. ‎Вытирая‏ ‎пот, ‎на ‎седьмом ‎пути ‎увидал‏ ‎у‏ ‎открытой‏ ‎теплушки ‎человека‏ ‎в ‎ночных‏ ‎туфлях ‎и‏ ‎в‏ ‎бороде ‎веером.‏ ‎Он ‎полоскал ‎чайник ‎и ‎повторял‏ ‎слово ‎"Баку".

– Возьмите‏ ‎меня‏ ‎с ‎собой, ‎–‏ ‎попросил ‎я.

– Не‏ ‎возьму, ‎– ‎ответил ‎бородатый.

– Пожалуйста,‏ ‎для‏ ‎постановки ‎революционной‏ ‎пьесы, ‎–‏ ‎сказал ‎я.

– Не ‎возьму.

Бородач ‎по ‎доске‏ ‎с‏ ‎чайником ‎влез‏ ‎в ‎теплушку.‏ ‎Я ‎сел ‎на ‎одеяло ‎у‏ ‎горячей‏ ‎рельсы‏ ‎и ‎закурил.‏ ‎Очень ‎густой‏ ‎зной ‎вливался‏ ‎в‏ ‎просветы ‎между‏ ‎вагонами, ‎и ‎я ‎напился ‎из‏ ‎крана ‎на‏ ‎пути.‏ ‎Потом ‎опять ‎сел‏ ‎и ‎чувствовал,‏ ‎как ‎пышет ‎в ‎лихорадке‏ ‎теплушка.‏ ‎Борода ‎выглянула.

– А‏ ‎какая ‎пьеса?‏ ‎– ‎спросила ‎она.

– Вот.

Я ‎развязал ‎одеяло‏ ‎и‏ ‎вынул ‎пьесу.

– Сами‏ ‎написали? ‎–‏ ‎недоверчиво ‎спросил ‎владелец ‎теплушки.

– Еще ‎Гензулаев.

– Не‏ ‎знаю‏ ‎такого.

– Мне‏ ‎необходимо ‎уехать.

– Ежели‏ ‎не ‎придут‏ ‎двое, ‎тогда,‏ ‎может‏ ‎быть, ‎возьму.‏ ‎Только ‎на ‎нары ‎не ‎претендовать.‏ ‎Вы ‎не‏ ‎думайте,‏ ‎что ‎если ‎вы‏ ‎пьесу ‎написали,‏ ‎то ‎можете ‎выкомаривать. ‎Ехать-то‏ ‎долго,‏ ‎а ‎мы‏ ‎сами ‎из‏ ‎Политпросвета.

– Я ‎не ‎буду ‎выкомаривать, ‎–‏ ‎сказал‏ ‎я, ‎чувствуя‏ ‎дуновение ‎надежды‏ ‎в ‎расплавленном ‎зное, ‎– ‎на‏ ‎полу‏ ‎могу»[9].

 

Из‏ ‎Тифлиса ‎он‏ ‎пишет ‎письмо‏ ‎родственникам: ‎«Дорогие,‏ ‎Костя‏ ‎и ‎Надя,‏ ‎вызываю ‎к ‎себе ‎Тасю ‎из‏ ‎Владикавказа ‎и‏ ‎с‏ ‎ней ‎уезжаю ‎в‏ ‎Батум, ‎как‏ ‎только ‎она ‎приедет ‎и‏ ‎как‏ ‎только ‎будет‏ ‎возможность. ‎Может‏ ‎быть, ‎окажусь ‎в ‎Крыму… ‎“Турбиных”…‏ ‎в‏ ‎печку. ‎“Парижские”…‏ ‎В ‎печку,‏ ‎конечно. ‎Они ‎как ‎можно ‎скорее‏ ‎должны‏ ‎отслужить‏ ‎свой ‎срок…‏ ‎Не ‎удивляйтесь‏ ‎моим ‎скитаниям,‏ ‎ничего‏ ‎не ‎сделаешь.‏ ‎Никак ‎нельзя ‎иначе. ‎Ну ‎и‏ ‎судьба! ‎Ну‏ ‎и‏ ‎судьба! ‎Целую ‎всех,‏ ‎Михаил»[10].

«Михаил ‎поехал‏ ‎в ‎Тифлис ‎– ‎ставить‏ ‎пьесу,‏ ‎вообще ‎разведывать‏ ‎почву. ‎Потом‏ ‎приехала ‎я. ‎В ‎постановке ‎пьесы‏ ‎ему‏ ‎отказали, ‎печатать‏ ‎его ‎тоже‏ ‎не ‎стали. ‎Ничего ‎не ‎выходило…‏ ‎Ну‏ ‎никакой‏ ‎возможности ‎заработать‏ ‎не ‎было,‏ ‎хоть ‎ты‏ ‎тресни!‏ ‎Мы ‎продали‏ ‎обручальные ‎кольца ‎– ‎сначала ‎он‏ ‎свое, ‎потом‏ ‎я.‏ ‎Кольца ‎были ‎необычные,‏ ‎очень ‎хорошие,‏ ‎он ‎заказывал ‎их ‎в‏ ‎свое‏ ‎время ‎у‏ ‎Маршака ‎–‏ ‎это ‎была ‎лучшая ‎ювелирная ‎лавка.‏ ‎Они‏ ‎были ‎не‏ ‎дутые, ‎а‏ ‎прямые, ‎и ‎на ‎внутренней ‎стороне‏ ‎моего‏ ‎кольца‏ ‎было ‎выгравировано:‏ ‎“Михаил ‎Булгаков”‏ ‎и ‎дата‏ ‎свадьбы,‏ ‎а ‎на‏ ‎его: ‎“Татьяна ‎Булгакова”…»[11]

Началась ‎черная ‎полоса.‏ ‎Он ‎будто‏ ‎всюду‏ ‎натыкался ‎на ‎невидимую‏ ‎стену. ‎Но‏ ‎нужно ‎было ‎перепробовать ‎все,‏ ‎прежде‏ ‎чем ‎признать‏ ‎поражение. ‎Поехали‏ ‎в ‎Батум. ‎Он ‎надеялся, ‎что‏ ‎хоть‏ ‎там ‎удастся‏ ‎что-нибудь ‎заработать.‏ ‎Без ‎взятки ‎вывозить ‎их ‎в‏ ‎Турцию,‏ ‎понятное‏ ‎дело, ‎никто‏ ‎не ‎стал‏ ‎бы. ‎Он‏ ‎винил‏ ‎себя ‎в‏ ‎медлительности: ‎из ‎Севастополя ‎меньше ‎года‏ ‎назад ‎уплыть‏ ‎было‏ ‎намного ‎проще ‎–‏ ‎надо ‎было‏ ‎срываться ‎с ‎места ‎ранней‏ ‎осенью‏ ‎двадцатого. ‎И‏ ‎цепь ‎золотая‏ ‎еще ‎цела ‎была…

«Я ‎осталась ‎сидеть‏ ‎на‏ ‎вокзале, ‎а‏ ‎он ‎пошел‏ ‎искать ‎комнату. ‎Познакомился ‎с ‎какой-то‏ ‎гречанкой...‏ ‎Мы‏ ‎пришли, ‎я‏ ‎тут ‎же‏ ‎купила ‎букет‏ ‎магнолий‏ ‎– ‎я‏ ‎впервые ‎их ‎видела. ‎Легли ‎спать‏ ‎– ‎и‏ ‎я‏ ‎проснулась ‎от ‎безумной‏ ‎головной ‎боли.‏ ‎Зажгла ‎свет ‎и ‎закричала:‏ ‎вся‏ ‎постель ‎была‏ ‎усыпана ‎клопами…‏ ‎Мы ‎жили ‎там ‎два ‎месяца,‏ ‎он‏ ‎пытался ‎писать‏ ‎в ‎газеты,‏ ‎но ‎у ‎него ‎ничего ‎не‏ ‎брали.

Ходили‏ ‎на‏ ‎пристань, ‎в‏ ‎порт ‎он‏ ‎ходил, ‎все‏ ‎искал‏ ‎кого-то, ‎чтоб‏ ‎его ‎в ‎трюме ‎спрятали ‎или‏ ‎еще ‎как,‏ ‎но‏ ‎тоже ‎ничего ‎не‏ ‎получалось, ‎потому‏ ‎что ‎денег ‎не ‎было.‏ ‎А‏ ‎он ‎еще‏ ‎очень ‎боялся,‏ ‎что ‎его ‎выдадут. ‎Очень ‎боялся.

Много‏ ‎теплоходов‏ ‎ушло ‎в‏ ‎Константинополь. ‎Он‏ ‎сказал, ‎чтоб ‎я ‎ехала ‎в‏ ‎Москву‏ ‎и‏ ‎ждала ‎от‏ ‎него ‎известий.‏ ‎“Если ‎будет‏ ‎случай,‏ ‎я ‎все-таки‏ ‎уеду”. ‎– ‎“Ну ‎уезжай”. ‎–‏ ‎“Но ‎ты‏ ‎не‏ ‎беспокойся. ‎Где ‎бы‏ ‎я ‎ни‏ ‎был, ‎я ‎тебя ‎выпишу,‏ ‎вызову.‏ ‎Как ‎всегда‏ ‎вызывал”. ‎Я‏ ‎была ‎уверена, ‎что ‎мы ‎расстаемся‏ ‎навсегда»[12].

Они‏ ‎продали ‎на‏ ‎базаре ‎кожаный‏ ‎“бауль”, ‎который ‎Тасин ‎отец ‎купил‏ ‎когда-то‏ ‎в‏ ‎Берлине. ‎На‏ ‎вырученные ‎рубли‏ ‎взяли ‎ей‏ ‎билет‏ ‎на ‎пароход‏ ‎– ‎выбраться ‎из ‎Батума ‎тогда‏ ‎можно ‎было‏ ‎только‏ ‎по ‎морю. ‎И‏ ‎она ‎отправилась‏ ‎в ‎Москву.


[1] "Богема"

[2] "Записки ‎на ‎манжетах"

[3] "Богема"

[4] "Записки‏ ‎на‏ ‎манжетах"

[5] "Записки ‎на‏ ‎манжетах"

[6] Письма

[7] "Богема"

[8] "Записки ‎на‏ ‎манжетах"

[9] "Богема"

[10] Письма

[11] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[12] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

Читать: 10+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Московское лито

Пароход ‎шел‏ ‎через ‎Феодосию, ‎где ‎вроде ‎бы‏ ‎жила ‎с‏ ‎мужем‏ ‎Варя, ‎сестра ‎Михаила.‏ ‎Тася ‎попыталась‏ ‎ее ‎отыскать, ‎но ‎затея‏ ‎провалилась‏ ‎– ‎Карумы‏ ‎к ‎тому‏ ‎времени ‎уже ‎покинули ‎город. ‎В‏ ‎Одессе‏ ‎Тася ‎поселилась‏ ‎в ‎монастырской‏ ‎келье ‎– ‎большевики ‎превратили ‎скорбную‏ ‎обитель‏ ‎в‏ ‎привокзальную ‎гостиницу.‏ ‎На ‎базаре‏ ‎она ‎продала‏ ‎чуть‏ ‎ли ‎не‏ ‎последние ‎бывшие ‎при ‎ней ‎платья.‏ ‎Добраться ‎в‏ ‎Москву‏ ‎она ‎хотела ‎через‏ ‎Киев, ‎но‏ ‎сесть ‎на ‎киевский ‎поезд‏ ‎было‏ ‎невозможно. ‎Попросту‏ ‎не ‎получалось‏ ‎попасть ‎в ‎вагон ‎– ‎такие‏ ‎были‏ ‎толпы. ‎Каждый‏ ‎день ‎она‏ ‎приходила ‎на ‎платформу ‎и ‎провожала‏ ‎глазами‏ ‎уходящий‏ ‎состав. ‎В‏ ‎конце ‎концов‏ ‎нашелся ‎какой-то‏ ‎любезный‏ ‎молодой ‎человек,‏ ‎который ‎поднял ‎ее ‎и ‎просунул‏ ‎в ‎окно.‏ ‎За‏ ‎эту ‎нехитрую ‎услугу‏ ‎он ‎посчитал‏ ‎разумным ‎присвоить ‎себе ‎ее‏ ‎круглую‏ ‎картонку ‎и‏ ‎тючок ‎с‏ ‎бельем. ‎В ‎Киеве ‎Варвара ‎Михайловна‏ ‎приняла‏ ‎Тасю ‎не‏ ‎особо ‎ласково.‏ ‎Когда ‎невестка ‎сообщила ‎ей, ‎что‏ ‎у‏ ‎нее‏ ‎украли ‎все‏ ‎вещи, ‎и‏ ‎попросила ‎найти‏ ‎то,‏ ‎что ‎она‏ ‎оставила ‎у ‎них ‎перед ‎отъездом‏ ‎во ‎Владикавказ,‏ ‎мать‏ ‎Михаила ‎ответила: ‎«Тася,‏ ‎я ‎ничего‏ ‎не ‎знаю. ‎Ничего ‎нет.‏ ‎Я‏ ‎могу ‎дать‏ ‎тебе ‎только‏ ‎подушку» ‎– ‎и ‎ушла ‎в‏ ‎комнату.

После‏ ‎того ‎как‏ ‎обручальные ‎кольца‏ ‎были ‎проданы, ‎Тасе ‎показалось, ‎что‏ ‎их‏ ‎браку,‏ ‎который ‎и‏ ‎без ‎того‏ ‎уже ‎не‏ ‎раз‏ ‎мог ‎распасться,‏ ‎пришел ‎конец. ‎В ‎Москву ‎она‏ ‎направлялась ‎не‏ ‎столько‏ ‎потому, ‎что ‎ей‏ ‎так ‎велел‏ ‎Михаил, ‎сколько ‎в ‎надежде‏ ‎найти‏ ‎там ‎мать‏ ‎и ‎сестру.‏ ‎Но ‎родных ‎в ‎городе ‎не‏ ‎оказалось.‏ ‎Позже ‎она‏ ‎узнала, ‎что‏ ‎после ‎революции ‎ее ‎отца ‎перевели‏ ‎в‏ ‎столицу.‏ ‎Свою ‎супругу‏ ‎и ‎сына‏ ‎он ‎забирать‏ ‎из‏ ‎Саратова ‎не‏ ‎захотел ‎– ‎у ‎него ‎была‏ ‎другая ‎женщина,‏ ‎и‏ ‎он ‎намерен ‎был‏ ‎развестись ‎с‏ ‎первой ‎женой. ‎Евгения ‎Викторовна‏ ‎приехала‏ ‎в ‎Москву,‏ ‎между ‎ними‏ ‎произошел ‎разговор, ‎после ‎которого ‎Николай‏ ‎Николаевич‏ ‎скончался ‎от‏ ‎удара. ‎Буквально‏ ‎на ‎следующий ‎день. ‎Тасина ‎мама‏ ‎не‏ ‎захотела‏ ‎больше ‎возвращаться‏ ‎в ‎Саратов,‏ ‎бросила ‎там‏ ‎все‏ ‎и ‎перебралась‏ ‎с ‎сыном ‎к ‎дочери ‎в‏ ‎Петроград, ‎где‏ ‎та‏ ‎училась ‎на ‎актрису.‏ ‎Два ‎Тасиных‏ ‎брата ‎к ‎тому ‎времени‏ ‎уже‏ ‎погибли. ‎Один‏ ‎застрелился ‎–‏ ‎никто ‎так ‎и ‎не ‎узнал‏ ‎почему.‏ ‎Другого ‎убили‏ ‎в ‎первом‏ ‎же ‎бою ‎в ‎Первую ‎мировую.‏ ‎Третий‏ ‎ее‏ ‎брат, ‎курсант‏ ‎военного ‎училища,‏ ‎исчез ‎в‏ ‎Петрограде‏ ‎- ‎ушел‏ ‎на ‎рынок ‎и ‎не ‎вернулся…

 

Настроение‏ ‎у ‎Таси‏ ‎было‏ ‎хуже ‎некуда. ‎И‏ ‎жить ‎было‏ ‎негде.

К ‎счастью, ‎она ‎наткнулась‏ ‎на‏ ‎Колю ‎Гладыревского,‏ ‎Мишиного ‎друга,‏ ‎студента ‎медицинского ‎института. ‎Тот ‎был‏ ‎не‏ ‎на ‎шутку‏ ‎увлечен ‎самой‏ ‎младшей ‎сестрой ‎Михаила ‎Лелей, ‎и‏ ‎кажется‏ ‎даже‏ ‎намеревался ‎на‏ ‎ней ‎жениться.‏ ‎Так ‎что‏ ‎супругу‏ ‎своего ‎предполагаемого‏ ‎шурина ‎он ‎встретил ‎почти ‎как‏ ‎родственницу. ‎Сделал‏ ‎все,‏ ‎что ‎смог ‎–‏ ‎договорился ‎с‏ ‎уборщицей ‎в ‎общежитии, ‎чтобы‏ ‎та‏ ‎уступила ‎ей‏ ‎комнатку. ‎Уборщица‏ ‎попалась ‎крайне ‎оптимистичная, ‎постоянно ‎приговаривала:‏ ‎«Живу‏ ‎хорошо, ‎дожидаюсь‏ ‎лучшего».

Костя ‎Булгаков,‏ ‎кузен ‎Михаила, ‎узнав, ‎что ‎Тася‏ ‎приехала‏ ‎без‏ ‎мужа, ‎выразил‏ ‎крайнюю ‎степень‏ ‎недоумения ‎с‏ ‎явным‏ ‎оттенком ‎осуждения.‏ ‎Как ‎он ‎мог ‎отправить ‎ее‏ ‎одну ‎в‏ ‎Москву!‏ ‎«Езжай ‎обратно ‎в‏ ‎Батум! ‎Это‏ ‎совершенно ‎не ‎дело!» ‎–‏ ‎говорил‏ ‎он. ‎Тася‏ ‎отправила, ‎в‏ ‎конце ‎концов, ‎телеграмму ‎Мише, ‎что‏ ‎хочет‏ ‎ехать ‎к‏ ‎нему. ‎Без‏ ‎всякой ‎надежды ‎на ‎ответ. ‎Мысль‏ ‎о‏ ‎предстоящей‏ ‎зиме ‎ее,‏ ‎не ‎имеющую‏ ‎никакой ‎профессии,‏ ‎сводила‏ ‎с ‎ума.‏ ‎По ‎новым ‎правилам ‎устроиться ‎на‏ ‎работу ‎без‏ ‎трудовой‏ ‎книжки ‎было ‎невозможно.‏ ‎Получить ‎трудовую‏ ‎без ‎профсоюзного ‎билета ‎тоже‏ ‎невозможно.‏ ‎Во ‎Владикавказе‏ ‎она ‎служила‏ ‎какое-то ‎время ‎актрисой ‎в ‎театре‏ ‎–‏ ‎ее ‎Слезкин‏ ‎пристроил. ‎Но‏ ‎в ‎Москве ‎идти ‎в ‎профессиональный‏ ‎союз‏ ‎театральных‏ ‎работников ‎ей‏ ‎было ‎стыдно.‏ ‎«Я ‎была‏ ‎вся‏ ‎оборванная. ‎Буквально»[1]. Чтобы‏ ‎купить ‎хоть ‎какую-то ‎еду, ‎она‏ ‎брала ‎постельные‏ ‎принадлежности,‏ ‎оставленные ‎когда-то ‎в‏ ‎Москве ‎по‏ ‎пути ‎из ‎Вязьмы ‎в‏ ‎Киев,‏ ‎и ‎«таскала‏ ‎их ‎на‏ ‎Смоленский ‎рынок». ‎Вещей ‎становилось ‎с‏ ‎каждым‏ ‎днем ‎все‏ ‎меньше.

 

Михаил ‎же‏ ‎все ‎пытался ‎уплыть ‎в ‎Константинополь.‏ ‎Но‏ ‎карта‏ ‎определенно ‎не‏ ‎шла. ‎Судьба‏ ‎не ‎хотела,‏ ‎чтобы‏ ‎он ‎покинул‏ ‎Страну ‎Советов.

От ‎голода ‎с ‎утра‏ ‎до ‎вечера‏ ‎ныла‏ ‎голова. ‎«На ‎мне‏ ‎последняя ‎моя‏ ‎рубашка. ‎На ‎манжетах ‎кривые‏ ‎буквы.‏ ‎А ‎в‏ ‎сердце ‎у‏ ‎меня ‎иероглифы ‎тяжкие. ‎И ‎лишь‏ ‎один‏ ‎из ‎таинственных‏ ‎знаков ‎я‏ ‎расшифровал. ‎Он ‎значит: ‎горе ‎мне!‏ ‎Кто‏ ‎растолкует‏ ‎мне ‎остальные?!..»[2]

Он‏ ‎начал ‎подумывать‏ ‎о ‎том,‏ ‎что‏ ‎пора ‎сдаваться.‏ ‎Отправил ‎письмо ‎Тасе ‎с ‎просьбой,‏ ‎чтобы ‎та‏ ‎расспросила‏ ‎Николая ‎Михайловича, ‎«как‏ ‎в ‎Москве‏ ‎на ‎счет ‎жизни». ‎«А‏ ‎дядька‏ ‎мрачный ‎такой‏ ‎был, ‎говорит:‏ ‎“Пускай ‎лучше ‎там ‎сидит. ‎Сейчас‏ ‎здесь‏ ‎как-то ‎нехорошо”»[3]. Искренне‏ ‎он ‎так‏ ‎считал ‎или ‎боялся, ‎что ‎племянник‏ ‎ему‏ ‎на‏ ‎голову ‎сядет,‏ ‎– ‎черт‏ ‎знает. ‎Во‏ ‎всяком‏ ‎случае, ‎Тася‏ ‎Михаилу ‎написала ‎только ‎то, ‎что‏ ‎услышала.

«Довольно! ‎Пусть‏ ‎светит‏ ‎Золотой ‎Рог. ‎Я‏ ‎не ‎доберусь‏ ‎до ‎него. ‎Запас ‎сил‏ ‎имеет‏ ‎предел. ‎Их‏ ‎больше ‎нет.‏ ‎Я ‎голоден, ‎я ‎сломлен! ‎В‏ ‎мозгу‏ ‎у ‎меня‏ ‎нет ‎крови.‏ ‎Я ‎слаб ‎и ‎боязлив. ‎Но‏ ‎здесь‏ ‎я‏ ‎больше ‎не‏ ‎останусь. ‎Раз‏ ‎так... ‎значит...‏ ‎значит...‏ ‎Домой. ‎По‏ ‎морю. ‎Потом ‎в ‎теплушке. ‎Не‏ ‎хватит ‎денег‏ ‎–‏ ‎пешком. ‎Но ‎домой.‏ ‎Жизнь ‎погублена.‏ ‎Домой!..»[4]

Домой ‎– ‎это ‎в‏ ‎Москву.‏ ‎Хотя ‎в‏ ‎Москве ‎до‏ ‎того ‎он ‎был ‎всего ‎несколько‏ ‎раз‏ ‎и ‎то,‏ ‎можно ‎считать,‏ ‎проездом. ‎Но ‎теперь ‎он ‎направлялся‏ ‎сюда‏ ‎с‏ ‎самыми ‎серьезными‏ ‎намерениями. ‎Если‏ ‎уж ‎не‏ ‎получилось‏ ‎стать ‎эмигрантом‏ ‎и ‎прославиться ‎в ‎Париже, ‎придется‏ ‎искать ‎удачи‏ ‎в‏ ‎Москве.

 


Тася ‎была ‎больше,‏ ‎чем ‎удивлена,‏ ‎когда ‎ей ‎сказали, ‎что‏ ‎Михаил‏ ‎в ‎городе‏ ‎и ‎разыскивает‏ ‎ее. ‎Однако ‎вскоре ‎она ‎убедилась,‏ ‎что‏ ‎ей ‎не‏ ‎солгали ‎–‏ ‎он ‎стоял ‎напротив. ‎«Но, ‎вы‏ ‎знаете,‏ ‎ничего‏ ‎у ‎меня‏ ‎не ‎было‏ ‎– ‎ни‏ ‎радости,‏ ‎ничего. ‎Все‏ ‎уже ‎как-то… ‎перегорело»[5]. Что ‎ж ‎теперь‏ ‎она, ‎во‏ ‎всяком‏ ‎случае, ‎могла ‎не‏ ‎так ‎уже‏ ‎бояться ‎надвигающейся ‎зимы. ‎Впрочем,‏ ‎и‏ ‎у ‎него‏ ‎по ‎большему‏ ‎счету ‎профессии ‎не ‎было ‎–‏ ‎медициной‏ ‎он ‎заниматься‏ ‎отказывался.

Ему ‎казалось,‏ ‎что ‎если ‎он ‎сейчас, ‎в‏ ‎свои‏ ‎тридцать,‏ ‎вернется ‎к‏ ‎практике, ‎то‏ ‎о ‎всякой‏ ‎литературе‏ ‎и ‎славе‏ ‎можно ‎будет ‎забыть. ‎Тогда ‎он‏ ‎превратится ‎в‏ ‎очередного‏ ‎неудачника, ‎который ‎когда-то,‏ ‎в ‎молодости,‏ ‎пытался ‎замахнуться ‎на ‎великое,‏ ‎а‏ ‎потом ‎из-за‏ ‎слабости ‎характера‏ ‎оставил ‎попытки. ‎Нет ‎ничего ‎хуже,‏ ‎чем‏ ‎всю ‎оставшуюся‏ ‎жизнь ‎сожалеть‏ ‎о ‎не ‎сделанном.

 

С ‎владикавказских ‎времен‏ ‎у‏ ‎Булгакова‏ ‎имелся ‎документ,‏ ‎в ‎котором‏ ‎было ‎черным‏ ‎по‏ ‎белому ‎написано,‏ ‎что ‎он ‎являлся ‎Завлито ‎и‏ ‎Завтео. ‎С‏ ‎этим‏ ‎документом, ‎который ‎обязан‏ ‎был ‎при‏ ‎необходимости ‎подтвердить ‎его ‎высокую‏ ‎квалификацию‏ ‎в ‎области‏ ‎искусства ‎вообще‏ ‎и ‎литературы ‎в ‎частности, ‎он‏ ‎отправился‏ ‎в ‎Лито.‏ ‎Московское ‎Лито‏ ‎– ‎это, ‎конечно, ‎не ‎владикавказское‏ ‎Лито,‏ ‎думал‏ ‎он. ‎Михаил‏ ‎ожидал ‎встретить‏ ‎богатые ‎интерьеры‏ ‎и‏ ‎множество ‎известнейших‏ ‎литераторов. ‎И ‎высокомерный ‎прием. ‎Что-то‏ ‎вроде: ‎«Вы,‏ ‎молодой‏ ‎человек, ‎служили ‎в‏ ‎Лито ‎во‏ ‎Владикавказе? ‎Это, ‎конечно, ‎похвально…‏ ‎Хммм…‏ ‎Но ‎у‏ ‎нас, ‎видите‏ ‎ли, ‎несколько ‎другой ‎уровень…»

«В ‎сущности‏ ‎говоря,‏ ‎я ‎не‏ ‎знаю, ‎почему‏ ‎я ‎пересек ‎всю ‎Москву ‎и‏ ‎направился‏ ‎именно‏ ‎в ‎это‏ ‎колоссальное ‎здание.‏ ‎Та ‎бумажка,‏ ‎которую‏ ‎я ‎бережно‏ ‎вывез ‎из ‎горного ‎царства, ‎могла‏ ‎иметь ‎касательство‏ ‎ко‏ ‎всем ‎шестиэтажным ‎зданиям,‏ ‎а ‎вернее,‏ ‎не ‎имела ‎никакого ‎касательства‏ ‎ни‏ ‎к ‎одному‏ ‎из ‎них.

В‏ ‎6-м ‎подъезде ‎у ‎сетчатой ‎трубы‏ ‎мертвого‏ ‎лифта. ‎Отдышался.‏ ‎Дверь. ‎Две‏ ‎надписи. ‎"Кв. ‎50". ‎Другая ‎загадочная:‏ ‎"Худо".‏ ‎Отдышаться.‏ ‎Как-никак, ‎а‏ ‎ведь ‎решается‏ ‎судьба.

Толкнул ‎незапертую‏ ‎дверь.‏ ‎В ‎полутемной‏ ‎передней ‎огромный ‎ящик ‎с ‎бумагой‏ ‎и ‎крышка‏ ‎от‏ ‎рояли. ‎Мелькнула ‎комната,‏ ‎полная ‎женщина‏ ‎в ‎дыму. ‎Дробно ‎застучала‏ ‎машинка.‏ ‎Стихла. ‎Басом‏ ‎кто-то ‎сказал:‏ ‎"Мейерхольд".

– Где ‎Лито? ‎– ‎спросил ‎я,‏ ‎облокотившись‏ ‎на ‎деревянный‏ ‎барьер.

Женщина ‎у‏ ‎барьера ‎раздраженно ‎повела ‎плечами. ‎Не‏ ‎знает.‏ ‎Другая‏ ‎– ‎не‏ ‎знает. ‎Но‏ ‎вот ‎темноватый‏ ‎коридор.‏ ‎Смутно, ‎наугад.‏ ‎Открыл ‎одну ‎дверь ‎– ‎ванная.‏ ‎А ‎на‏ ‎другой‏ ‎двери ‎маленький ‎клок.‏ ‎Прибит ‎косо,‏ ‎и ‎край ‎завернулся. ‎"Ли".‏ ‎А,‏ ‎слава ‎богу.‏ ‎Да, ‎Лито.‏ ‎Опять ‎сердце. ‎Из-за ‎двери ‎слышались‏ ‎голоса:‏ ‎"Ду-ду-ду...”

И ‎я‏ ‎легонько ‎стукнул‏ ‎в ‎дверь. ‎"Ду-ду-ду" ‎прекратилось, ‎и‏ ‎глухо:‏ ‎"Да!"‏ ‎Потом ‎опять‏ ‎"ду-ду-ду". ‎Я‏ ‎дернул ‎за‏ ‎ручку,‏ ‎и ‎она‏ ‎осталась ‎у ‎меня ‎в ‎руках.‏ ‎Я ‎замер:‏ ‎хорошенькое‏ ‎начало ‎карьеры ‎–‏ ‎сломал! ‎Опять‏ ‎постучал. ‎"Да! ‎Да!"

– Не ‎могу‏ ‎войти!‏ ‎– ‎крикнул‏ ‎я.

В ‎замочной‏ ‎скважине ‎прозвучал ‎голос:

– Вверните ‎ручку ‎вправо,‏ ‎потом‏ ‎влево, ‎вы‏ ‎нас ‎заперли...

Вправо,‏ ‎влево, ‎мягко ‎подалась ‎и...

Да ‎я‏ ‎не‏ ‎туда‏ ‎попал! ‎Лито?‏ ‎Плетеный ‎дачный‏ ‎стул. ‎Пустой‏ ‎деревянный‏ ‎стол. ‎Раскрытый‏ ‎шкаф. ‎Маленький ‎столик ‎кверху ‎ножками‏ ‎в ‎углу.‏ ‎И‏ ‎два ‎человека. ‎Один‏ ‎высокий, ‎очень‏ ‎молодой, ‎в ‎пенсне. ‎Бросились‏ ‎в‏ ‎глаза ‎его‏ ‎обмотки. ‎Они‏ ‎были ‎белые, ‎в ‎руках ‎он‏ ‎держал‏ ‎потрескавшийся ‎портфель‏ ‎и ‎мешок.‏ ‎Другой ‎– ‎седоватый ‎старик ‎с‏ ‎живыми,‏ ‎чуть‏ ‎смеющимися ‎глазами‏ ‎– ‎был‏ ‎в ‎папахе,‏ ‎солдатской‏ ‎шинели. ‎На‏ ‎ней ‎не ‎было ‎места ‎без‏ ‎дыры, ‎и‏ ‎карманы‏ ‎висели ‎клочьями. ‎Обмотки‏ ‎серые ‎и‏ ‎лакированные ‎бальные ‎туфли ‎с‏ ‎бантами…

– Нельзя‏ ‎ли ‎видеть‏ ‎заведующего?

Старик ‎ласково‏ ‎ответил:

– Это ‎я.

Затем ‎взял ‎со ‎стола‏ ‎огромный‏ ‎лист ‎московской‏ ‎газеты, ‎отодрал‏ ‎от ‎нее ‎четвертушку, ‎всыпал ‎махорки,‏ ‎свернул‏ ‎козью‏ ‎ногу ‎и‏ ‎спросил ‎у‏ ‎меня:

– Нет ‎ли‏ ‎спичечки?»[6].

 

Как‏ ‎бы ‎то‏ ‎ни ‎было, ‎им ‎нужен ‎был‏ ‎секретарь. ‎1‏ ‎октября‏ ‎1921 ‎года ‎Булгаков‏ ‎получил ‎это‏ ‎место. ‎И ‎вместе ‎с‏ ‎местом‏ ‎паек.

Московское ‎Лито‏ ‎имело ‎еще‏ ‎меньшее ‎касательство ‎к ‎искусству, ‎чем‏ ‎владикавказское.‏ ‎Во ‎Владикавказе‏ ‎хотя ‎бы‏ ‎вечера ‎проводили ‎литературные. ‎Слезкин ‎с‏ ‎Булгаковым‏ ‎организовали‏ ‎там ‎драматический‏ ‎театр ‎–‏ ‎Островский ‎шел,‏ ‎Грибоедов.‏ ‎Даже ‎опера!‏ ‎Или ‎что-то ‎отдаленно ‎похожее. ‎И‏ ‎конкретно ‎по‏ ‎профилю‏ ‎Лито ‎тоже ‎работа‏ ‎велась: ‎«в‏ ‎горном ‎царстве» ‎бывали ‎проездом‏ ‎настоящие‏ ‎писатели ‎–‏ ‎из ‎Москвы‏ ‎в ‎Тифлис, ‎из ‎Крыма ‎в‏ ‎Петроград‏ ‎или ‎еще‏ ‎куда. ‎В‏ ‎столице ‎же ‎наблюдалось ‎полное ‎отсутствие‏ ‎как‏ ‎сочинителей,‏ ‎так ‎их‏ ‎произведений. ‎Литература‏ ‎явно ‎была‏ ‎где-то‏ ‎не ‎здесь.‏ ‎А ‎если ‎она ‎была ‎здесь,‏ ‎то, ‎значит,‏ ‎ее‏ ‎вообще ‎не ‎было. «Историку…‏ ‎не ‎забыть:‏ ‎В ‎конце ‎21-го ‎года‏ ‎литературой‏ ‎в ‎Республике‏ ‎занималось ‎3‏ ‎человека: ‎старик ‎(драмы; ‎он, ‎конечно,‏ ‎оказался‏ ‎не ‎Эмиль‏ ‎Золя, ‎а‏ ‎незнакомый ‎мне), ‎молодой ‎(помощник ‎старика,‏ ‎тоже‏ ‎незнакомый‏ ‎– ‎стихи)‏ ‎и ‎я‏ ‎(ничего ‎не‏ ‎писал)»[7].

Что‏ ‎же ‎они‏ ‎делали ‎в ‎своем ‎Лито? ‎Придумывали‏ ‎лозунги ‎для‏ ‎голодающих‏ ‎Поволжья. ‎На ‎Волге‏ ‎происходило ‎нечто‏ ‎ужасное. ‎Доходило ‎до ‎того,‏ ‎что‏ ‎матери ‎съедали‏ ‎своих ‎погибших‏ ‎от ‎недоедания ‎детей. ‎В ‎Москве‏ ‎власти‏ ‎взывали ‎к‏ ‎совести ‎граждан,‏ ‎агитировали ‎делиться ‎куском ‎хлеба. ‎Но‏ ‎одни‏ ‎делиться‏ ‎не ‎могли,‏ ‎потому ‎что‏ ‎у ‎них‏ ‎ничего‏ ‎не ‎было‏ ‎– ‎и ‎куска ‎хлеба ‎тоже.‏ ‎У ‎таких,‏ ‎к‏ ‎которым ‎относился ‎и‏ ‎Булгаков, ‎если‏ ‎он ‎– ‎кусок ‎–‏ ‎появлялся,‏ ‎то ‎и‏ ‎съедался ‎немедленно.‏ ‎Другие ‎не ‎хотели ‎делиться, ‎потому‏ ‎что‏ ‎этим ‎они‏ ‎могли ‎обнаружить‏ ‎свою ‎состоятельность, ‎что, ‎в ‎свою‏ ‎очередь,‏ ‎могло‏ ‎привести ‎к‏ ‎нежелательным ‎последствиям.

Также‏ ‎Михаилу, ‎как‏ ‎секретарю,‏ ‎приходилось ‎бегать‏ ‎туда-сюда ‎по ‎странному ‎зданию, ‎сквозь‏ ‎который ‎шел‏ ‎бесконечный‏ ‎ход ‎с ‎уймой‏ ‎поворотов, ‎закоулков‏ ‎и ‎ответвлений, ‎будто ‎прорытый‏ ‎каким-то‏ ‎гигантским ‎кротом.‏ ‎Бюрократия ‎в‏ ‎данном ‎учреждении, ‎да ‎и ‎вообще‏ ‎во‏ ‎всех ‎советских‏ ‎недавно ‎созданных‏ ‎организациях, ‎развилась ‎такая, ‎что ‎была‏ ‎даже‏ ‎хуже,‏ ‎чем ‎во‏ ‎Франции. ‎А‏ ‎это ‎почти‏ ‎невозможно‏ ‎себе ‎представить!‏ ‎Михаилу ‎ради ‎согласования ‎одной ‎бумажки‏ ‎приходилось ‎иногда‏ ‎собирать‏ ‎штук ‎двадцать ‎резолюций,‏ ‎печатей ‎и‏ ‎подписей…


[1] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[2] "Записки ‎на‏ ‎манжетах"

[3] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

[4] "Записки‏ ‎на ‎манжетах"

[5] Т.Н.‏ ‎Лаппа. ‎Интервью

[6] "Записки ‎на ‎манжетах"

[7] "Записки ‎на‏ ‎манжетах"

Читать: 8+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Крупская-спасительница

На ‎работу‏ ‎он ‎частенько ‎опаздывал. ‎Впрочем, ‎как‏ ‎и ‎остальные‏ ‎сотрудники.

Опаздывал‏ ‎в ‎том ‎числе‏ ‎и ‎потому,‏ ‎что ‎ночами ‎писал ‎свои‏ ‎“Записки‏ ‎на ‎манжетах”.‏ ‎Это ‎была‏ ‎картинка, ‎списанная ‎с ‎натуры: ‎рассказ‏ ‎о‏ ‎владикавказском ‎Лито‏ ‎и ‎тамошних‏ ‎нравах. ‎Позже ‎он ‎продолжил ‎их‏ ‎повествованием‏ ‎о‏ ‎Лито ‎московском.‏ ‎По ‎большому‏ ‎счету ‎из-под‏ ‎его‏ ‎пера ‎ничего‏ ‎еще ‎не ‎вышло, ‎но ‎писателем‏ ‎он ‎себя‏ ‎уже‏ ‎ощущал. ‎“Записки ‎на‏ ‎манжетах” ‎были‏ ‎первой ‎его ‎вещью, ‎в‏ ‎которой‏ ‎стала ‎слышна‏ ‎его, ‎булгаковская,‏ ‎сатира.

Что ‎до ‎“Записок ‎земского ‎врача”,‏ ‎то‏ ‎он ‎дописал‏ ‎к ‎циклу‏ ‎несколько ‎рассказов, ‎а ‎остальные ‎все‏ ‎переделывал‏ ‎и‏ ‎переделывал. ‎Но‏ ‎чужое ‎влияние‏ ‎из ‎них‏ ‎никак‏ ‎не ‎удавалось‏ ‎вытравить. ‎Они ‎были ‎неплохи, ‎весьма‏ ‎неплохи, ‎эти‏ ‎записки,‏ ‎но ‎будто ‎не‏ ‎им ‎сочинены.

 

Нужно‏ ‎было ‎что-то ‎решать ‎с‏ ‎жильем.‏ ‎У ‎оптимистичной‏ ‎уборщицы, ‎дожидавшейся‏ ‎лучшего, ‎они ‎с ‎Тасей ‎пробыли‏ ‎несколько‏ ‎дней. ‎Но‏ ‎не ‎могла‏ ‎же ‎она ‎терпеть ‎их ‎вечно.

«И‏ ‎вот‏ ‎тут‏ ‎в ‎безобразнейшей‏ ‎наготе ‎предо‏ ‎мной ‎встал‏ ‎вопрос...‏ ‎о ‎комнате.‏ ‎Человеку ‎нужна ‎комната. ‎Без ‎комнаты‏ ‎человек ‎не‏ ‎может‏ ‎жить. ‎Мой ‎полушубок‏ ‎заменял ‎мне‏ ‎пальто, ‎одеяло, ‎скатерть ‎и‏ ‎постель.‏ ‎Но ‎он‏ ‎не ‎мог‏ ‎заменить ‎комнаты, ‎так ‎же ‎как‏ ‎и‏ ‎чемоданчик. ‎Чемоданчик‏ ‎был ‎слишком‏ ‎мал. ‎Кроме ‎того, ‎его ‎нельзя‏ ‎было‏ ‎отапливать.‏ ‎И, ‎кроме‏ ‎того, ‎мне‏ ‎казалось ‎неприличным,‏ ‎чтобы‏ ‎служащий ‎человек‏ ‎жил ‎в ‎чемодане… ‎Мне ‎сказали,‏ ‎что ‎я‏ ‎могу‏ ‎получить ‎комнату ‎через‏ ‎два ‎месяца.‏ ‎В ‎двух ‎месяцах ‎приблизительно‏ ‎60‏ ‎ночей, ‎и‏ ‎меня ‎очень‏ ‎интересовал ‎вопрос, ‎где ‎я ‎их‏ ‎проведу.‏ ‎Пять ‎из‏ ‎этих ‎ночей,‏ ‎впрочем, ‎можно ‎было ‎отбросить: ‎у‏ ‎меня‏ ‎было‏ ‎5 ‎знакомых‏ ‎семейств ‎в‏ ‎Москве. ‎Два‏ ‎раза‏ ‎я ‎спал‏ ‎на ‎кушетке ‎в ‎передней, ‎два‏ ‎раза ‎–‏ ‎на‏ ‎стульях ‎и ‎один‏ ‎раз ‎–‏ ‎на ‎газовой ‎плите. ‎А‏ ‎на‏ ‎шестую ‎ночь‏ ‎я ‎пошел‏ ‎ночевать ‎на ‎Пречистенский ‎бульвар. ‎Он‏ ‎очень‏ ‎красив, ‎этот‏ ‎бульвар, ‎в‏ ‎ноябре ‎месяце, ‎но ‎ночевать ‎на‏ ‎нем‏ ‎нельзя‏ ‎больше ‎одной‏ ‎ночи ‎в‏ ‎это ‎время.‏ ‎Каждый,‏ ‎кто ‎желает,‏ ‎может ‎в ‎этом ‎убедиться…»[1]

Их ‎приютил‏ ‎Надин ‎муж‏ ‎Андрей‏ ‎Земский. ‎Сам ‎он‏ ‎переехал ‎к‏ ‎брату ‎в ‎детский ‎сад‏ ‎“Золотая‏ ‎рыбка” ‎в‏ ‎Воротниковском ‎переулке,‏ ‎а ‎потом ‎и ‎вовсе ‎отбыл‏ ‎к‏ ‎жене ‎в‏ ‎Киев. ‎Михаил‏ ‎с ‎Тасей ‎заняли ‎его ‎комнату‏ ‎в‏ ‎коммуналке.

 

Комната‏ ‎находилась ‎в‏ ‎доме ‎№10‏ ‎по ‎Большой‏ ‎Садовой.‏ ‎Весьма ‎примечательный‏ ‎дом, ‎стоит ‎отметить. ‎Его ‎выстроил‏ ‎в ‎1906‏ ‎году‏ ‎табачный ‎король ‎Пигит.‏ ‎Сначала ‎он‏ ‎хотел ‎соорудить ‎тут ‎фабрику,‏ ‎но‏ ‎уже ‎во‏ ‎время ‎строительства‏ ‎городские ‎власти ‎запретили ‎возводить ‎промышленные‏ ‎предприятия‏ ‎в ‎пределах‏ ‎Садового ‎кольца.‏ ‎Предприимчивый ‎Пигит ‎тут ‎же ‎принял‏ ‎решение‏ ‎строить‏ ‎на ‎этом‏ ‎месте ‎доходный‏ ‎дом. ‎Вообще‏ ‎этот‏ ‎сравнительно ‎легкий‏ ‎бизнес ‎в ‎дореволюционной ‎России ‎процветал:‏ ‎здания ‎со‏ ‎сдаваемыми‏ ‎внаем ‎квартирами ‎появлялись‏ ‎повсюду.

В ‎доме,‏ ‎когда ‎он ‎был ‎сдан,‏ ‎поселились‏ ‎сам ‎король‏ ‎с ‎компаньоном,‏ ‎директор ‎Казанской ‎железной ‎дороги, ‎Управляющий‏ ‎Московской‏ ‎конторой ‎императорских‏ ‎театров ‎и‏ ‎прочая ‎такого ‎же ‎рода ‎публика.‏ ‎Одно‏ ‎время‏ ‎в ‎нем‏ ‎даже ‎снимал‏ ‎апартаменты ‎миллионер‏ ‎Рябушинский‏ ‎– ‎у‏ ‎него ‎была ‎студия, ‎где ‎он‏ ‎развлекался ‎живописью.‏ ‎Злые‏ ‎языки, ‎правда, ‎утверждали,‏ ‎что ‎студия‏ ‎предназначалась ‎больше ‎для ‎«внесемейных‏ ‎утех».‏ ‎Может, ‎и‏ ‎так.

В ‎1910‏ ‎году ‎в ‎доме ‎одну ‎из‏ ‎квартир‏ ‎заняла ‎чета‏ ‎художника ‎Кончаловского.‏ ‎К ‎ним ‎потянулись ‎представители ‎богемы:‏ ‎живописцы,‏ ‎скульпторы,‏ ‎актеры, ‎режиссеры‏ ‎и ‎прочие‏ ‎творцы. ‎Этажом‏ ‎ниже‏ ‎у ‎оперной‏ ‎певицы ‎Львовой, ‎матери ‎поэта ‎Шершеневича,‏ ‎свили ‎себе‏ ‎гнездо‏ ‎имажинисты: ‎Анатолий ‎Мариенгоф,‏ ‎Александр ‎Кусиков‏ ‎и, ‎естественно, ‎Сергей ‎Есенин.‏ ‎Они‏ ‎же ‎посещали‏ ‎квартиру ‎художника‏ ‎Якулова. ‎Именно ‎у ‎Якулова ‎Есенин‏ ‎познакомился‏ ‎с ‎роковой‏ ‎Айседорой ‎Дункан,‏ ‎из-за ‎которой ‎отчасти ‎и ‎порешил‏ ‎себя‏ ‎несколько‏ ‎лет ‎спустя.‏ ‎Жена ‎Якулова‏ ‎тоже ‎была‏ ‎дама‏ ‎довольно ‎роковая,‏ ‎имела ‎броскую ‎внешность ‎и ‎была‏ ‎совершенно ‎свободна‏ ‎от‏ ‎предрассудков.

Булгаков ‎к ‎имажинистам‏ ‎в ‎гости‏ ‎не ‎ходил ‎и ‎к‏ ‎Кончаловскому‏ ‎тоже. ‎Потому‏ ‎что, ‎во-первых,‏ ‎живописью ‎не ‎интересовался, ‎а ‎поэзию‏ ‎так‏ ‎вообще ‎терпеть‏ ‎не ‎мог.‏ ‎Во-вторых, ‎просто ‎не ‎был ‎с‏ ‎соседями‏ ‎знаком.

Богемный‏ ‎этот ‎дом‏ ‎к ‎тому‏ ‎моменту, ‎когда‏ ‎в‏ ‎нем ‎оказались‏ ‎Михаил ‎с ‎женой, ‎сильно ‎изменился.‏ ‎После ‎революции‏ ‎«классово‏ ‎чуждых ‎элементов», ‎то‏ ‎есть ‎состоятельных‏ ‎жильцов, ‎отселили ‎и ‎вселили‏ ‎вместо‏ ‎них ‎рабочих‏ ‎находившейся ‎неподалеку‏ ‎типографии. ‎Плюс ‎к ‎тому ‎сделали‏ ‎дом‏ ‎коммуной. ‎То‏ ‎есть ‎если‏ ‎вы, ‎например, ‎медицинская ‎сестра ‎и‏ ‎кому-то‏ ‎в‏ ‎доме ‎нужно‏ ‎сделать ‎укол,‏ ‎то ‎вы‏ ‎обязуетесь‏ ‎бежать ‎к‏ ‎нуждающемуся ‎и ‎безвозмездно ‎укол ‎делать.‏ ‎Вообще ‎все‏ ‎должны‏ ‎были ‎всем ‎помогать,‏ ‎всё ‎должно‏ ‎было ‎по ‎этой ‎причине‏ ‎само‏ ‎собой ‎устраиваться‏ ‎и, ‎теоретически,‏ ‎всем ‎от ‎этого ‎должно ‎было‏ ‎быть‏ ‎хорошо. ‎Вот‏ ‎что ‎из‏ ‎этого ‎выходило, ‎по ‎словам ‎Татьяны‏ ‎Николаевны:‏ ‎«Оттепель‏ ‎сильная ‎была‏ ‎и ‎над‏ ‎нами ‎потекла‏ ‎крыша.‏ ‎А ‎у‏ ‎соседки ‎целый ‎пласт ‎штукатурки ‎обвалился,‏ ‎хорошо, ‎ее‏ ‎не‏ ‎убило… ‎Потом ‎в‏ ‎этой ‎комнате‏ ‎поселился ‎хлебопек ‎с ‎хорошенькой‏ ‎женой‏ ‎Натальей. ‎Там‏ ‎все ‎время‏ ‎были ‎драки. ‎Она ‎так ‎кричала!‏ ‎А‏ ‎Михаил ‎не‏ ‎мог ‎слышать,‏ ‎когда ‎бьют ‎кого-нибудь… ‎Однажды ‎он‏ ‎вызвал‏ ‎милицию‏ ‎– ‎Наталья‏ ‎кричала: ‎“На‏ ‎помощь!” ‎Милиция‏ ‎пришла,‏ ‎а ‎те‏ ‎закрылись ‎и ‎не ‎пустили. ‎Так‏ ‎с ‎Михаила‏ ‎чуть‏ ‎штраф ‎не ‎взяли‏ ‎за ‎ложный‏ ‎вызов… ‎Кого ‎только ‎в‏ ‎нашей‏ ‎квартире ‎не‏ ‎было! ‎По‏ ‎той ‎стороне, ‎где ‎окна ‎выходят‏ ‎на‏ ‎двор, ‎жили‏ ‎так: ‎хлебопек,‏ ‎мы, ‎Дуся-проститутка; ‎к ‎нам ‎нередко‏ ‎стучали‏ ‎ночью:‏ ‎“Дуся ‎открой!”‏ ‎Я ‎говорила:‏ ‎“Рядом!” ‎Вообще‏ ‎же‏ ‎она ‎была‏ ‎женщина ‎скромная, ‎шуму ‎от ‎нее‏ ‎не ‎было;‏ ‎тут‏ ‎же ‎и ‎муж‏ ‎ее ‎где-то‏ ‎был ‎недалеко… ‎Дальше ‎жил‏ ‎начальник‏ ‎милиции ‎с‏ ‎женой, ‎довольно‏ ‎веселой ‎дамочкой… ‎Муж ‎ее ‎часто‏ ‎бывал‏ ‎в ‎командировке;‏ ‎сынишка ‎ее‏ ‎забегал ‎к ‎нам… ‎На ‎другой‏ ‎стороне‏ ‎коридора‏ ‎посередине ‎была‏ ‎кухня… ‎Жили‏ ‎вдова ‎Горячева‏ ‎с‏ ‎сыном ‎Мишкой‏ ‎– ‎и ‎она ‎этого ‎Мишку‏ ‎лупила ‎я‏ ‎не‏ ‎знаю ‎как… ‎Типографские‏ ‎рабочие ‎–‏ ‎муж ‎и ‎жена, ‎горькие‏ ‎пьяницы,‏ ‎самогонку ‎пили.‏ ‎Еще ‎жил‏ ‎ответственный ‎работник ‎с ‎женой. ‎Она‏ ‎была‏ ‎простая ‎баба,‏ ‎ходила ‎мыть‏ ‎полы, ‎а ‎потом ‎его ‎послали‏ ‎в‏ ‎Америку,‏ ‎она ‎поехала‏ ‎с ‎ним,‏ ‎вернулась ‎в‏ ‎манто,‏ ‎волосы ‎завитые,‏ ‎прямо ‎ног ‎под ‎собой ‎не‏ ‎чуяла, ‎и‏ ‎руки‏ ‎с ‎маникюром ‎носила‏ ‎перед ‎собой…‏ ‎Они ‎получили ‎другую ‎квартиру,‏ ‎уехали…‏ ‎В ‎домоуправлении‏ ‎были ‎горькие‏ ‎пьяницы, ‎они ‎все ‎ходили ‎к‏ ‎нам,‏ ‎грозили ‎выписать‏ ‎Андрея, ‎и‏ ‎нас ‎не ‎прописывали, ‎хотели, ‎видно,‏ ‎денег,‏ ‎а‏ ‎у ‎нас‏ ‎не ‎было»[2].

 

Угрозы‏ ‎силой ‎выдворить‏ ‎Булгаковых‏ ‎из ‎комнаты‏ ‎раздавались ‎все ‎чаще. ‎По ‎нескольку‏ ‎раз ‎на‏ ‎дню‏ ‎приходили ‎товарищи ‎из‏ ‎домкома ‎и‏ ‎требовали ‎освободить ‎помещение, ‎а‏ ‎иначе‏ ‎вызовут ‎милицию.‏ ‎Ничего ‎не‏ ‎оставалось ‎– ‎его ‎и ‎жену‏ ‎ждала‏ ‎Пречистенка. ‎Как‏ ‎же ‎Михаил‏ ‎возненавидел ‎их ‎за ‎этот ‎ежедневный‏ ‎шантаж!

Но‏ ‎злоупотребляющие‏ ‎алкоголем ‎домоуправцы,‏ ‎несмотря ‎на‏ ‎всю ‎свою‏ ‎злокозненность,‏ ‎не ‎смогли‏ ‎их ‎победить. ‎Он ‎нашел ‎силу,‏ ‎которая ‎положила‏ ‎конец‏ ‎произволу. ‎Решив ‎не‏ ‎размениваться ‎по‏ ‎мелочам, ‎он ‎пошел ‎не‏ ‎к‏ ‎кому-нибудь, ‎а‏ ‎к ‎жене‏ ‎вождя, ‎Надежде ‎Константиновне ‎Крупской. ‎Имел‏ ‎полное‏ ‎право ‎–‏ ‎она ‎руководила‏ ‎всей ‎культурой ‎в ‎Стране ‎Советов‏ ‎и,‏ ‎следовательно,‏ ‎была ‎его‏ ‎начальницей. ‎Супруга‏ ‎Владимира ‎Ильича‏ ‎Ульянова-Ленина‏ ‎оказалась ‎доброй‏ ‎женщиной, ‎вникла ‎во ‎все ‎безобразия‏ ‎и ‎начертала‏ ‎на‏ ‎бумажке ‎«Прошу ‎прописать».‏ ‎Ничего ‎не‏ ‎скажешь, ‎это ‎был ‎ход‏ ‎конем.‏ ‎Домоуправцы ‎были‏ ‎повержены.

«В ‎четыре‏ ‎часа ‎дня ‎я ‎вошел ‎в‏ ‎прокуренное‏ ‎домовое ‎управление.‏ ‎Все ‎были‏ ‎в ‎сборе.

– Как? ‎– ‎вскричали ‎все.‏ ‎–‏ ‎Вы‏ ‎еще ‎тут?

– Вылета...

– Как‏ ‎пробка? ‎–‏ ‎зловеще ‎спросил‏ ‎я.‏ ‎– ‎Как‏ ‎пробка? ‎Да?

Я ‎вынул ‎лист, ‎выложил‏ ‎его ‎на‏ ‎стол‏ ‎и ‎указал ‎пальцем‏ ‎на ‎заветные‏ ‎слова.

Барашковые ‎шапки ‎склонились ‎над‏ ‎листом,‏ ‎и ‎мгновенно‏ ‎их ‎разбил‏ ‎паралич. ‎По ‎часам, ‎что ‎тикали‏ ‎на‏ ‎стене, ‎могу‏ ‎сказать, ‎сколько‏ ‎времени ‎он ‎продолжался:

Три ‎минуты.

Затем ‎председатель‏ ‎ожил‏ ‎и‏ ‎завел ‎на‏ ‎меня ‎угасающие‏ ‎глаза:

– Улья?.. ‎–‏ ‎спросил‏ ‎он ‎суконным‏ ‎голосом.

Опять ‎в ‎молчании ‎тикали ‎часы.

– Иван‏ ‎Иваныч, ‎–‏ ‎расслабленно‏ ‎молвил ‎барашковый ‎председатель,‏ ‎– ‎выпиши‏ ‎им, ‎друг, ‎ордерок ‎на‏ ‎совместное‏ ‎жительство.

Друг ‎Иван‏ ‎Иваныч ‎взял‏ ‎книгу ‎и, ‎скребя ‎пером, ‎стал‏ ‎выписывать‏ ‎ордерок ‎в‏ ‎гробовом ‎молчании».

«Только‏ ‎я ‎подниму ‎голову, ‎встречаю ‎над‏ ‎собой‏ ‎потолок.‏ ‎Правда, ‎это‏ ‎отвратительный ‎потолок‏ ‎– ‎низкий,‏ ‎закопченный‏ ‎и ‎треснувший,‏ ‎но ‎все ‎же ‎он ‎потолок,‏ ‎а ‎не‏ ‎синее‏ ‎небо ‎в ‎звездах‏ ‎над ‎Пречистенским‏ ‎бульваром, ‎где, ‎по ‎точным‏ ‎сведениям‏ ‎науки, ‎даже‏ ‎не ‎18‏ ‎градусов, ‎а ‎271, ‎– ‎и‏ ‎все‏ ‎они ‎ниже‏ ‎нуля. ‎А‏ ‎для ‎того, ‎чтобы ‎прекратить ‎мою‏ ‎литературно-рабочую‏ ‎жизнь,‏ ‎достаточно ‎гораздо‏ ‎меньшего ‎количества‏ ‎их. ‎У‏ ‎меня‏ ‎же ‎под‏ ‎черными ‎фестонами ‎паутины ‎– ‎12‏ ‎выше ‎нуля,‏ ‎свет,‏ ‎и ‎книги, ‎и‏ ‎карточка ‎жилтоварищества.‏ ‎А ‎это ‎значит, ‎что‏ ‎я‏ ‎буду ‎существовать‏ ‎столько ‎же,‏ ‎сколько ‎и ‎весь ‎дом. ‎Не‏ ‎будет‏ ‎пожара ‎–‏ ‎и ‎я‏ ‎жив»[3].

Но ‎Земского ‎эти ‎паршивцы ‎все-таки‏ ‎выписали.


[1] Фельетоны

[2] Т.Н.‏ ‎Лаппа.‏ ‎Интервью

[3] Фельетоны

Читать: 11+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Обломки кораблекрушения

«Дорогая ‎мама,‏ ‎как ‎вы ‎поживаете, ‎как ‎ваше‏ ‎здоровье? ‎Очень‏ ‎жалею,‏ ‎что ‎в ‎маленьком‏ ‎письме ‎не‏ ‎могу ‎передать ‎вам, ‎что‏ ‎из‏ ‎себя ‎представляет‏ ‎сейчас ‎Москва.‏ ‎Коротко ‎могу ‎сказать, ‎что ‎идет‏ ‎бешеная‏ ‎борьба ‎за‏ ‎существование ‎и‏ ‎приспособление ‎к ‎новым ‎условиям ‎жизни.‏ ‎Въехав‏ ‎1½‏ ‎месяца ‎тому‏ ‎назад ‎в‏ ‎Москву, ‎в‏ ‎чем‏ ‎был ‎я,‏ ‎как ‎мне ‎кажется, ‎добился ‎maxima‏ ‎того, ‎что‏ ‎можно‏ ‎добиться ‎за ‎такой‏ ‎срок. ‎Место‏ ‎я ‎имею. ‎Правда, ‎это‏ ‎далеко‏ ‎не ‎самое‏ ‎главное. ‎Нужно‏ ‎уметь ‎получать ‎и ‎деньги. ‎И‏ ‎второго‏ ‎я, ‎представьте,‏ ‎добился. ‎Правда,‏ ‎пока ‎еще ‎в ‎ничтожном ‎масштабе.‏ ‎Но‏ ‎все‏ ‎же ‎в‏ ‎этом ‎месяце‏ ‎мы ‎с‏ ‎Таськой‏ ‎уже ‎кой-как‏ ‎едим, ‎запаслись ‎картошкой, ‎она ‎починила‏ ‎туфли, ‎начинаем‏ ‎покупать‏ ‎дрова ‎и ‎т.д.

Работать‏ ‎приходится ‎не‏ ‎просто, ‎а ‎с ‎остервенением.‏ ‎С‏ ‎утра ‎до‏ ‎вечера, ‎и‏ ‎так ‎каждый ‎без ‎перерыва ‎день.

Идет‏ ‎полное‏ ‎сворачивание ‎советских‏ ‎учреждений ‎и‏ ‎сокращение ‎штатов. ‎Мое ‎учреждение ‎тоже‏ ‎попадет‏ ‎под‏ ‎него, ‎и,‏ ‎по-видимому, ‎доживает‏ ‎последние ‎дни.‏ ‎Так‏ ‎что ‎я‏ ‎без ‎места ‎буду ‎в ‎скором‏ ‎времени. ‎Но‏ ‎это‏ ‎пустяки. ‎Мной ‎уже‏ ‎предприняты ‎меры,‏ ‎чтобы ‎не ‎опоздать ‎и‏ ‎вовремя‏ ‎перейти ‎на‏ ‎частную ‎службу.‏ ‎Вам, ‎вероятно, ‎уже ‎известно, ‎что‏ ‎только‏ ‎на ‎ней‏ ‎или ‎при‏ ‎торговле ‎и ‎можно ‎существовать ‎в‏ ‎Москве…

Я‏ ‎предпринимаю‏ ‎попытки ‎к‏ ‎поступлению ‎в‏ ‎льняной ‎трест.‏ ‎Кроме‏ ‎того, ‎вчера‏ ‎я ‎получил ‎приглашение ‎пока ‎еще‏ ‎на ‎невыясненных‏ ‎условиях‏ ‎в ‎открывающуюся ‎промышленную‏ ‎газету. ‎Дело‏ ‎настоящее ‎коммерческое, ‎и ‎меня‏ ‎пробуют.‏ ‎Вчера ‎и‏ ‎сегодня ‎я,‏ ‎так ‎сказать, ‎держал ‎экзамен. ‎Завтра‏ ‎должны‏ ‎выдать ‎½‏ ‎милл. ‎аванса.‏ ‎Это ‎будет ‎означать, ‎что ‎меня‏ ‎оценили‏ ‎и,‏ ‎возможно ‎тогда,‏ ‎что ‎я‏ ‎получу ‎заведывание‏ ‎хроникой.‏ ‎Итак ‎лен,‏ ‎промышленная ‎газета ‎и ‎частная ‎работа‏ ‎(случайная) ‎–‏ ‎вот‏ ‎что ‎предстоит. ‎Путь‏ ‎поисков ‎труда‏ ‎и ‎специальность, ‎намеченная ‎мной‏ ‎еще‏ ‎в ‎Киеве,‏ ‎оказались ‎совершенно‏ ‎правильными. ‎В ‎другой ‎специальности ‎работать‏ ‎нельзя.‏ ‎Это ‎означало‏ ‎бы, ‎в‏ ‎лучшем ‎случае, ‎голодовку…

Знакомств ‎масса ‎и‏ ‎журнальных,‏ ‎и‏ ‎театральных, ‎и‏ ‎деловых ‎просто.‏ ‎Это ‎много‏ ‎значит‏ ‎в ‎теперешней‏ ‎Москве, ‎которая ‎переходит ‎к ‎новой,‏ ‎невиданной ‎в‏ ‎ней‏ ‎давно ‎уже ‎жизни‏ ‎– ‎яростной‏ ‎конкуренции, ‎беготне, ‎проявлению ‎инициативы‏ ‎и‏ ‎т.д. ‎Вне‏ ‎такой ‎жизни‏ ‎жить ‎нельзя, ‎иначе ‎погибнешь. ‎В‏ ‎числе‏ ‎погибших ‎быть‏ ‎не ‎желаю.

…Бедной‏ ‎Таське ‎приходится ‎изощряться ‎изо ‎всех‏ ‎сил,‏ ‎чтоб‏ ‎молотить ‎рожь‏ ‎на ‎обухе‏ ‎и ‎готовить‏ ‎из‏ ‎всякой ‎ерунды‏ ‎обеды. ‎Но ‎она ‎молодец! ‎Одним‏ ‎словом, ‎бьемся‏ ‎оба‏ ‎как ‎рыбы ‎об‏ ‎лед. ‎Самое‏ ‎главное ‎– ‎лишь ‎бы‏ ‎была‏ ‎крыша. ‎Комната‏ ‎Андрея ‎–‏ ‎мое ‎спасение. ‎С ‎приездом ‎Нади‏ ‎вопрос‏ ‎этот, ‎конечно,‏ ‎грозно ‎осложнится.‏ ‎Но ‎я ‎об ‎этом ‎пока‏ ‎не‏ ‎думаю,‏ ‎стараюсь ‎не‏ ‎думать, ‎п.ч.‏ ‎и ‎так‏ ‎мой‏ ‎день ‎есть‏ ‎день ‎тяжких ‎забот.

В ‎Москве ‎считают‏ ‎только ‎на‏ ‎сотни‏ ‎тысяч ‎и ‎миллионы.‏ ‎Черный ‎хлеб‏ ‎4600 ‎р. ‎фунт, ‎белый‏ ‎14000.‏ ‎И ‎цена‏ ‎растет ‎и‏ ‎растет! ‎Магазины ‎полны ‎товаров, ‎но‏ ‎что‏ ‎ж ‎купишь!‏ ‎Театры ‎полны,‏ ‎но ‎вчера, ‎когда ‎я ‎проходил‏ ‎по‏ ‎делу‏ ‎мимо ‎Большого‏ ‎(я ‎теперь‏ ‎уже ‎не‏ ‎мыслю,‏ ‎как ‎можно‏ ‎идти ‎не ‎по ‎делу!), ‎барышники‏ ‎продавали ‎билеты‏ ‎по‏ ‎75, ‎100, ‎150‏ ‎т. ‎руб!‏ ‎В ‎Москве  ‎Вб!ышники ‎продавали‏ ‎билеты‏ ‎по ‎75,‏ ‎100, ‎150‏ ‎т. ‎у ‎мимо ‎Большого ‎(я‏ ‎теперь‏ ‎уже ‎не‏ ‎мыслю, ‎как‏ ‎можно ‎идти ‎не ‎по ‎делу!)‏ ‎она‏ ‎починила‏ ‎есть ‎все:‏ ‎обувь, ‎материи,‏ ‎мясо, ‎икра,‏ ‎консервы,‏ ‎деликатесы ‎–‏ ‎все! ‎Открываются ‎кафе, ‎растут ‎как‏ ‎грибы. ‎И‏ ‎всюду‏ ‎сотни, ‎сотни! ‎Сотни!!‏ ‎Гудит ‎спекулянтская‏ ‎волна.

Я ‎мечтаю ‎только ‎об‏ ‎одном:‏ ‎пережить ‎зиму,‏ ‎не ‎сорваться‏ ‎на ‎декабре, ‎который ‎будет, ‎надо‏ ‎полагать,‏ ‎самым ‎трудным‏ ‎месяцем. ‎Таськина‏ ‎помощь ‎для ‎меня ‎не ‎поддается‏ ‎учету:‏ ‎при‏ ‎огромных ‎расстояниях,‏ ‎которые ‎мне‏ ‎ежедневно ‎приходится‏ ‎пробегать‏ ‎(буквально) ‎по‏ ‎Москве, ‎она ‎спасает ‎мне ‎массу‏ ‎энергии ‎и‏ ‎сил,‏ ‎кормя ‎меня ‎и‏ ‎оставляя ‎мне‏ ‎лишь ‎то, ‎что ‎уж‏ ‎сама‏ ‎не ‎может‏ ‎сделать: ‎колку‏ ‎дров ‎по ‎вечерам ‎и ‎таскание‏ ‎картошки‏ ‎по ‎утрам.

Оба‏ ‎мы ‎носимся‏ ‎по ‎Москве ‎в ‎своих ‎пальтишках.‏ ‎Я‏ ‎поэтому‏ ‎хожу ‎как-то‏ ‎одним ‎боком‏ ‎вперед ‎(продувает‏ ‎почему-то‏ ‎левую ‎сторону).‏ ‎Мечтаю ‎добыть ‎Татьяне ‎теплую ‎обувь.‏ ‎У ‎нее‏ ‎ни‏ ‎черта ‎нет, ‎кроме‏ ‎туфель.

Но ‎авось!‏ ‎Лишь ‎бы ‎комната ‎и‏ ‎здоровье!

Пишу‏ ‎это ‎все‏ ‎еще ‎с‏ ‎той ‎целью, ‎чтобы ‎показать, ‎в‏ ‎каких‏ ‎условиях ‎мне‏ ‎приходится ‎осуществлять‏ ‎свою ‎idee-fixe. ‎А ‎заключается ‎она‏ ‎в‏ ‎том,‏ ‎чтоб ‎в‏ ‎три ‎года‏ ‎восстановить ‎норму‏ ‎–‏ ‎квартиру, ‎одежду,‏ ‎пищу ‎и ‎книги. ‎Удастся ‎ли‏ ‎– ‎увидим.

Не‏ ‎буду‏ ‎писать, ‎потому ‎что‏ ‎вы ‎не‏ ‎поверите, ‎насколько ‎мы ‎с‏ ‎Таськой‏ ‎стали ‎хозяйственны.‏ ‎Бережем ‎каждое‏ ‎полено ‎дров.

Такова ‎школа ‎жизни.

По ‎ночам‏ ‎урывками‏ ‎пишу ‎“Записки‏ ‎земского ‎врача”.‏ ‎Может ‎выйти ‎солидная ‎вещь. ‎Обрабатываю‏ ‎“Недуг”.‏ ‎Но‏ ‎времени, ‎времени‏ ‎нет! ‎Вот‏ ‎что ‎больно‏ ‎для‏ ‎меня!

P.S. ‎Самым‏ ‎моим ‎приятным ‎воспоминанием ‎за ‎последнее‏ ‎время ‎является‏ ‎–‏ ‎угадайте ‎что?

Как ‎я‏ ‎спал ‎у‏ ‎Вас ‎на ‎диване ‎и‏ ‎пил‏ ‎чай ‎с‏ ‎французскими ‎булками.‏ ‎Дорого ‎бы ‎дал, ‎чтоб ‎хоть‏ ‎на‏ ‎два ‎дня‏ ‎опять ‎так‏ ‎лечь, ‎напившись ‎чаю, ‎и ‎ни‏ ‎о‏ ‎чем‏ ‎не ‎думать.‏ ‎Так ‎сильно‏ ‎устал»[1].

 

Все ‎это‏ ‎длинное‏ ‎письмо ‎Варваре‏ ‎Михайловне ‎состоит ‎из ‎оправданий. ‎Он‏ ‎подозревал, ‎что‏ ‎мать,‏ ‎вероятно, ‎упрекает ‎его‏ ‎за ‎множество‏ ‎вещей. ‎Во-первых, ‎за ‎склонность‏ ‎к‏ ‎праздности. ‎Во-вторых,‏ ‎за ‎то,‏ ‎что ‎при ‎своем ‎характере ‎женился‏ ‎на‏ ‎особе ‎столь‏ ‎же ‎бесшабашной,‏ ‎что ‎и ‎сам. ‎В-третьих, ‎за‏ ‎то,‏ ‎что‏ ‎вместо ‎синицы‏ ‎в ‎руках‏ ‎– ‎медицины‏ ‎–‏ ‎ее ‎сынок‏ ‎покушается ‎на ‎журавля ‎в ‎небе‏ ‎в ‎виде‏ ‎журналистики‏ ‎и ‎даже, ‎страшно‏ ‎сказать, ‎литературы.‏ ‎На ‎это ‎он ‎ей‏ ‎отвечает,‏ ‎что ‎они‏ ‎с ‎женой‏ ‎очень ‎изменились: ‎он ‎целый ‎день‏ ‎бегает‏ ‎по ‎делам,‏ ‎и ‎Тася‏ ‎ему ‎очень ‎помогает. ‎Они ‎стали‏ ‎бережливы.‏ ‎Его‏ ‎нынешняя ‎профессия‏ ‎только ‎одна‏ ‎и ‎может‏ ‎обеспечить‏ ‎хоть ‎сколько-нибудь‏ ‎приличное ‎существование. ‎Никакие ‎другие ‎не‏ ‎могут. ‎И‏ ‎знакомых‏ ‎у ‎него ‎столько‏ ‎в ‎творческой‏ ‎среде! ‎К ‎тому ‎же‏ ‎он‏ ‎не ‎так‏ ‎просто ‎живет‏ ‎– ‎у ‎него ‎есть ‎идея.‏ ‎Через‏ ‎три ‎года‏ ‎он ‎планирует‏ ‎иметь ‎в ‎достатке ‎пищу ‎и‏ ‎одежду.‏ ‎И‏ ‎даже ‎квартиру,‏ ‎и ‎книги!‏ ‎Кстати, ‎в‏ ‎Киеве‏ ‎у ‎Булгаковых‏ ‎не ‎было ‎ни ‎своей ‎квартиры,‏ ‎ни ‎большой‏ ‎библиотеки.‏ ‎Таким ‎образом, ‎Михаил‏ ‎сообщал ‎матери:‏ ‎он ‎намерен ‎добиться ‎не‏ ‎только‏ ‎того, ‎что‏ ‎имели ‎родители,‏ ‎но ‎даже ‎большего. ‎Вот ‎какой‏ ‎он‏ ‎целеустремленный!

 

В ‎эти‏ ‎дни ‎нашлись,‏ ‎наконец, ‎Николка ‎и ‎Ваня ‎–‏ ‎младшие‏ ‎братья‏ ‎Михаила. ‎С‏ ‎конца ‎девятнадцатого‏ ‎года ‎о‏ ‎них‏ ‎ничего ‎не‏ ‎было ‎слышно. ‎Как ‎уже ‎было‏ ‎сказано, ‎оба‏ ‎они‏ ‎поступили ‎в ‎юнкера.‏ ‎По ‎приказу‏ ‎командования ‎Николай ‎со ‎всем‏ ‎училищем‏ ‎должен ‎был‏ ‎отправиться ‎в‏ ‎Крым. ‎Все ‎семейство ‎было ‎уверено,‏ ‎что‏ ‎он ‎уже‏ ‎там. ‎В‏ ‎действительности ‎в ‎октябре ‎девятнадцатого ‎красные‏ ‎неудачно‏ ‎попытались‏ ‎провести ‎наступление‏ ‎на ‎Киев,‏ ‎и ‎в‏ ‎ходе‏ ‎этих ‎боев‏ ‎Николку ‎тяжело ‎ранили. ‎Училище ‎его,‏ ‎и ‎правда,‏ ‎перевели‏ ‎на ‎юг, ‎но‏ ‎его ‎оставили‏ ‎в ‎передвижном ‎госпитале. ‎«Поезд‏ ‎стоял‏ ‎на ‎Киево-Товарном.‏ ‎Мать ‎ничего‏ ‎не ‎знала, ‎но ‎каким-то ‎материнским‏ ‎чутьем‏ ‎она ‎вдруг‏ ‎очутилось ‎<на‏ ‎этой ‎станции>, ‎и ‎когда ‎Николка‏ ‎открыл‏ ‎глаза…,‏ ‎он ‎увидел‏ ‎перед ‎собой‏ ‎мать. ‎Для‏ ‎него‏ ‎это ‎была‏ ‎радость, ‎и ‎ей ‎тоже»[2].

Вообще-то ‎трудно‏ ‎поверить ‎в‏ ‎то,‏ ‎что ‎интуиция ‎Варвары‏ ‎Михайловны ‎была‏ ‎столь ‎сильна, ‎что ‎она‏ ‎чудесным‏ ‎образом ‎узнала‏ ‎о ‎Николайчике,‏ ‎умирающем ‎в ‎санитарном ‎поезде, ‎что‏ ‎стоит‏ ‎на ‎Киево-Товарном.‏ ‎Скорее ‎всего‏ ‎кто-то ‎ей ‎все ‎же ‎сообщил.‏ ‎Это‏ ‎был‏ ‎последний ‎раз,‏ ‎когда ‎они‏ ‎виделись ‎–‏ ‎поезд‏ ‎уходил ‎в‏ ‎Феодосию. ‎Здесь, ‎когда ‎Николай ‎поправился,‏ ‎его ‎направили‏ ‎служить‏ ‎в ‎тыловые ‎части.‏ ‎В ‎ноябре‏ ‎двадцатого ‎со ‎всей ‎остальной‏ ‎армией‏ ‎Врангеля ‎он‏ ‎эвакуировался ‎в‏ ‎Турцию.

Ваня ‎тоже ‎натерпелся. ‎Сначала ‎с‏ ‎корпусом‏ ‎генерала ‎Бредова‏ ‎он ‎попал‏ ‎в ‎Польшу, ‎где, ‎после ‎заключения‏ ‎между‏ ‎этой‏ ‎новой ‎страной‏ ‎и ‎Советами‏ ‎соответствующих ‎соглашений,‏ ‎все‏ ‎белогвардейские ‎дивизии‏ ‎были ‎разоружены ‎и ‎помещены ‎в‏ ‎лагеря. ‎Бредовцев‏ ‎продержали‏ ‎в ‎них ‎около‏ ‎полугода. ‎Затем,‏ ‎когда ‎началась ‎советско-польская ‎война,‏ ‎в‏ ‎эшелонах, ‎предоставленных‏ ‎польским ‎военным‏ ‎командованием, ‎их ‎переправили ‎в ‎Крым‏ ‎к‏ ‎Врангелю. ‎Оттуда‏ ‎Иван ‎отбыл‏ ‎всё ‎в ‎ту ‎же ‎Турцию.

Старший‏ ‎из‏ ‎двоих‏ ‎братьев ‎осел‏ ‎в ‎Хорватии,‏ ‎младший ‎вместе‏ ‎со‏ ‎всей ‎почти‏ ‎армией ‎в ‎Болгарии. ‎Коля ‎в‏ ‎сумасшедших ‎1917-1919‏ ‎годах‏ ‎успел ‎закончить ‎несколько‏ ‎курсов ‎медицинского‏ ‎факультета ‎в ‎Киеве ‎и‏ ‎теперь‏ ‎намеревался ‎продолжить‏ ‎образование ‎в‏ ‎Загребском ‎университете. ‎Ваня ‎даже ‎и‏ ‎из‏ ‎гимназии ‎толком‏ ‎выпуститься ‎не‏ ‎успел. ‎Стал ‎играть ‎в ‎ресторанах‏ ‎на‏ ‎балалайке‏ ‎– ‎у‏ ‎него ‎это‏ ‎с ‎детства‏ ‎хорошо‏ ‎получалось.

Первое ‎время‏ ‎почта ‎никакая ‎между ‎Россией ‎и‏ ‎остальным ‎миром‏ ‎не‏ ‎ходила, ‎и ‎родные‏ ‎ничего ‎о‏ ‎них ‎не ‎знали. ‎Михаил‏ ‎постоянно‏ ‎воображал, ‎что‏ ‎Николайчик ‎и‏ ‎Ванечка ‎погибли, ‎и ‎даже ‎почти‏ ‎смирился‏ ‎с ‎этой‏ ‎мыслью. ‎Но‏ ‎повезло ‎– ‎оба ‎были ‎живы.

В‏ ‎январе‏ ‎22‏ ‎года, ‎наконец,‏ ‎от ‎Коли‏ ‎пришла ‎весть:‏ ‎«Я,‏ ‎слава ‎Богу,‏ ‎здоров ‎и, ‎вероятно, ‎страшно ‎переменился‏ ‎за ‎эти‏ ‎годы:‏ ‎ведь ‎мне ‎уже‏ ‎24-ый ‎год.‏ ‎Посылаю ‎Вам ‎одну ‎из‏ ‎последних‏ ‎карточек. ‎После‏ ‎довольно ‎бедственного‏ ‎года, ‎проведенного ‎мною ‎в ‎борьбе‏ ‎за‏ ‎существование, ‎я‏ ‎окончательно ‎поправил‏ ‎свои ‎легкие ‎и ‎решил ‎снова‏ ‎начать‏ ‎учебную‏ ‎жизнь. ‎Но‏ ‎не ‎так‏ ‎легко ‎это‏ ‎было‏ ‎сделать: ‎понадобился‏ ‎целый ‎год ‎службы ‎в ‎одном‏ ‎из ‎госпиталей,‏ ‎чтобы‏ ‎окончательно ‎стать ‎на‏ ‎ноги, ‎одеться‏ ‎с ‎ног ‎до ‎головы‏ ‎и‏ ‎достать ‎хоть‏ ‎немного ‎денег‏ ‎для ‎начала ‎тяжкого ‎в ‎нынешние‏ ‎времена‏ ‎учебного ‎пути.‏ ‎Это ‎была‏ ‎очень ‎тяжелая ‎и ‎упорная ‎работа:‏ ‎так,‏ ‎например,‏ ‎я ‎просидел‏ ‎взаперти ‎22‏ ‎суток ‎один‏ ‎одинешенек‏ ‎с ‎оспенными‏ ‎больными ‎крестьянами, ‎доставленными ‎из ‎пораженного‏ ‎эпидемией ‎уезда.‏ ‎Работал‏ ‎в ‎тифозном ‎отделении‏ ‎с ‎50‏ ‎больными ‎и ‎Бог ‎меня‏ ‎вынес‏ ‎целым ‎и‏ ‎невредимым.

Все ‎это‏ ‎смягчалось ‎сознанием, ‎что ‎близка ‎намеченная‏ ‎цель.‏ ‎И, ‎действительно,‏ ‎я ‎скопил‏ ‎денег, ‎оделся, ‎купил ‎все ‎необходимое‏ ‎для‏ ‎одинокой‏ ‎жизни ‎и‏ ‎уехал ‎в‏ ‎Университет ‎(Загребский),‏ ‎куда‏ ‎меня ‎устроил‏ ‎проф. ‎Лапинский ‎по ‎моим ‎бумагам.‏ ‎Сначала ‎работал,‏ ‎сколько‏ ‎сил ‎хватало, ‎чтобы‏ ‎показать ‎себя.

Теперь‏ ‎я ‎освобожден ‎от ‎платы‏ ‎за‏ ‎нравоучение ‎и‏ ‎получаю ‎от‏ ‎Университета ‎стипендию, ‎равную ‎20-25 ‎рублей‏ ‎мирного‏ ‎времени. ‎Половину‏ ‎этого ‎(или‏ ‎немного ‎менее) ‎отнимает ‎квартира, ‎отопление,‏ ‎освещение,‏ ‎а‏ ‎остальное ‎на‏ ‎прочие ‎потребности‏ ‎жизни: ‎еду‏ ‎и‏ ‎остальные. ‎Жить‏ ‎приходится ‎более ‎чем ‎скромно, ‎но‏ ‎меня ‎спасает‏ ‎то,‏ ‎что ‎за ‎время‏ ‎службы ‎в‏ ‎госпитале ‎я ‎купил ‎себе‏ ‎теплое‏ ‎пальто, ‎2‏ ‎пары ‎ботинок,‏ ‎кой-какой ‎костюмчик ‎(подешевле!), ‎сделал ‎несколько‏ ‎пар‏ ‎белья ‎постельного‏ ‎и ‎носильного‏ ‎и ‎приобрел ‎всякую ‎дребедень: ‎бритву,‏ ‎зубную‏ ‎щетку‏ ‎и ‎проч.‏ ‎и ‎проч.‏ ‎Есть ‎даже‏ ‎кой-какая‏ ‎посуда. ‎Живу‏ ‎я ‎на ‎окраине ‎города ‎в‏ ‎комнате ‎с‏ ‎самой‏ ‎необходимой ‎студенту ‎обстановкой:‏ ‎печечка ‎тоже‏ ‎железная, ‎но ‎обогревает ‎хорошо‏ ‎(слава‏ ‎Богу, ‎недавно‏ ‎дешево ‎купил‏ ‎на ‎железной ‎дороге ‎1/2 ‎сажени‏ ‎дров,‏ ‎а ‎то‏ ‎зима, ‎дает‏ ‎себя ‎чувствовать ‎основательно). ‎Воду ‎дают‏ ‎хозяева,‏ ‎которые‏ ‎очень ‎хорошо‏ ‎ко ‎мне‏ ‎относятся; ‎ведь‏ ‎я‏ ‎не ‎пью,‏ ‎не ‎курю, ‎не ‎скандалю ‎–‏ ‎тихий ‎квартирант‏ ‎и‏ ‎платит ‎аккуратно! ‎Готовлю‏ ‎обычно ‎сам,‏ ‎но ‎иногда ‎обедаю ‎в‏ ‎столовках,‏ ‎что ‎подешевле.‏ ‎На ‎судьбу‏ ‎не ‎жалуюсь, ‎хотя ‎страшно ‎скучаю‏ ‎без‏ ‎вас ‎всех.‏ ‎Конечно, ‎не‏ ‎приходится ‎думать ‎о ‎покупке ‎нужных‏ ‎и‏ ‎дорогих‏ ‎пособий, ‎цены‏ ‎на ‎которые‏ ‎превышают ‎все‏ ‎границы,‏ ‎но ‎изредка‏ ‎урежу ‎себя ‎да ‎и ‎куплю‏ ‎какую-нибудь ‎книжку.‏ ‎А‏ ‎больше ‎всего ‎работаю‏ ‎в ‎Университетской‏ ‎библиотеке, ‎в ‎которой ‎очень‏ ‎много‏ ‎хороших ‎книг‏ ‎на ‎немецком‏ ‎языке, ‎который ‎я ‎изучал ‎еще‏ ‎до‏ ‎поступления ‎в‏ ‎университет, ‎живя‏ ‎в ‎госпитале, ‎и ‎понемногу ‎овладеваю‏ ‎им‏ ‎(немецким‏ ‎языком). ‎Студенты‏ ‎и ‎профессора‏ ‎относятся ‎ко‏ ‎мне‏ ‎очень ‎хорошо.‏ ‎С ‎приездом ‎из ‎Швейцарии ‎одного‏ ‎местного ‎профессора‏ ‎связана‏ ‎и ‎моя ‎жизнь,‏ ‎т. ‎к.‏ ‎я, ‎может ‎быть, ‎получу‏ ‎тогда‏ ‎дешевую ‎комнату‏ ‎при ‎Университете,‏ ‎т. ‎к. ‎буду ‎работать ‎у‏ ‎этого‏ ‎профессора. ‎А‏ ‎мне ‎необходимо‏ ‎материально ‎подкрепиться!

Замечательно, ‎что ‎с ‎момента,‏ ‎как‏ ‎видел‏ ‎тебя ‎(он‏ ‎обращается ‎к‏ ‎матери ‎–‏ ‎И.П.)‏ ‎в ‎последний‏ ‎раз ‎перед ‎моим ‎отъездом ‎за‏ ‎границу, ‎я‏ ‎абсолютно‏ ‎ничем ‎не ‎болел,‏ ‎даже ‎простудой,‏ ‎и ‎вообще ‎окреп»[3].

Михаил ‎искренне‏ ‎любил‏ ‎братьев. ‎Особенно‏ ‎Николку. ‎Никол‏ ‎был ‎по-настоящему ‎бесстрашный ‎и ‎благородный.‏ ‎Сам‏ ‎Михаил ‎ощущал‏ ‎нехватку ‎у‏ ‎себя ‎этих ‎качеств, ‎и ‎потому‏ ‎очень‏ ‎гордился‏ ‎им. ‎Не‏ ‎то ‎чтобы‏ ‎ему ‎самому‏ ‎смелость‏ ‎и ‎благородство‏ ‎не ‎были ‎присущи. ‎Но ‎он‏ ‎мог ‎впасть‏ ‎в‏ ‎сомнения ‎– ‎и‏ ‎случай ‎на‏ ‎мосту ‎с ‎евреем ‎показал‏ ‎это‏ ‎особенно ‎отчетливо.‏ ‎Никол ‎не‏ ‎сомневался, ‎если ‎речь ‎заходила ‎о‏ ‎чести.‏ ‎Ему ‎еще‏ ‎предстояло ‎воплотиться‏ ‎в ‎виде ‎героя ‎«Белой ‎гвардии».‏ ‎Или‏ ‎его‏ ‎воображаемому ‎образу.


[1] Письма

[2] Чудакова‏ ‎М. ‎О.‏ ‎Жизнеописание ‎Михаила‏ ‎Булгакова

[3] булгаковская‏ ‎энциклопедия

Читать: 9+ мин
logo Булгаков / Игорь Переверзев

Не герой

Как ‎Михаил‏ ‎и ‎предполагал, ‎вскоре ‎его ‎сократили.‏ ‎Он ‎тут‏ ‎же‏ ‎устроился ‎в ‎“Торгово-промышленный‏ ‎вестник”. ‎«Еженедельное‏ ‎издание ‎посвященное ‎практическим ‎нуждам‏ ‎средней,‏ ‎мелкой ‎и‏ ‎кустарной ‎промышленности»‏ ‎– ‎так ‎было ‎указано ‎в‏ ‎его‏ ‎уставе. ‎Вообще-то‏ ‎это ‎была‏ ‎газета ‎объявлений. ‎Михаил ‎писал ‎в‏ ‎нее‏ ‎иногда‏ ‎высокохудожественные ‎заметки‏ ‎о ‎пересмотре‏ ‎промыслового ‎налога‏ ‎или‏ ‎о ‎каких-нибудь‏ ‎биржевых ‎новостях, ‎но ‎в ‎основном‏ ‎должен ‎был‏ ‎приносить‏ ‎рекламу.

«Не ‎из ‎прекрасного‏ ‎далека ‎я‏ ‎изучал ‎Москву… ‎О ‎нет…‏ ‎я‏ ‎истоптал ‎ее‏ ‎вдоль ‎и‏ ‎поперек. ‎Я ‎поднимался ‎почти ‎во‏ ‎все‏ ‎шестые ‎этажи,‏ ‎в ‎каких‏ ‎только ‎помещались ‎учреждения, ‎и ‎так‏ ‎как‏ ‎не‏ ‎было ‎положительно‏ ‎ни ‎одного‏ ‎6-го ‎этажа,‏ ‎в‏ ‎котором ‎не‏ ‎было ‎бы ‎учреждения, ‎то ‎этажи‏ ‎знакомы ‎мне‏ ‎все‏ ‎решительно. ‎Едешь, ‎например,‏ ‎на ‎извозчике‏ ‎по ‎Златоустьинскому ‎переулку… ‎и‏ ‎вспоминаешь:

– Ишь‏ ‎домина! ‎Позвольте,‏ ‎да ‎ведь‏ ‎я ‎в ‎нем ‎был! ‎Был,‏ ‎честное‏ ‎слово! ‎И‏ ‎даже ‎припоминаю‏ ‎когда ‎именно. ‎В ‎январе ‎1922‏ ‎года.‏ ‎И‏ ‎какого ‎черта‏ ‎меня ‎носило‏ ‎сюда? ‎Извольте…‏ ‎Это‏ ‎было, ‎когда‏ ‎я ‎поступил ‎в ‎частную ‎торгово-промышленную‏ ‎газету ‎и‏ ‎попросил‏ ‎у ‎редактора ‎аванс.‏ ‎Аванса ‎мне‏ ‎редактор ‎не ‎дал, ‎а‏ ‎сказал:‏ ‎“Идите ‎в‏ ‎Златоустьинский ‎переулок,‏ ‎в ‎6 ‎этаж, ‎комната ‎№‏ ‎…”‏ ‎– ‎позвольте,‏ ‎242? ‎а‏ ‎может, ‎и ‎180?.. ‎Забыл. ‎Неважно…‏ ‎Одним‏ ‎словом:‏ ‎“Идите ‎и‏ ‎получите ‎объявление‏ ‎в ‎Главхиме”…‏ ‎или‏ ‎Центрохиме? ‎Забыл.‏ ‎Ну ‎неважно… ‎“Получите ‎объявление ‎и‏ ‎вам ‎25‏ ‎процентов”.‏ ‎Если ‎бы ‎теперь‏ ‎мне ‎кто-нибудь‏ ‎сказал: ‎“Идите, ‎объявление ‎получите”,‏ ‎я‏ ‎бы ‎ответил:‏ ‎“Не ‎пойду”.‏ ‎Не ‎желаю ‎ходить ‎за ‎объявлениями.‏ ‎Мне‏ ‎не ‎нравится‏ ‎ходить ‎за‏ ‎объявлениями. ‎Это ‎не ‎моя ‎специальность.‏ ‎А‏ ‎тогда…‏ ‎О, ‎тогда‏ ‎было ‎другое.‏ ‎Я ‎покорно‏ ‎накрылся‏ ‎шапкой, ‎взял‏ ‎эту ‎дурацкую ‎книжку ‎объявлений ‎и‏ ‎пошел, ‎как‏ ‎лунатик.‏ ‎Был ‎совершенно ‎невероятный,‏ ‎какого ‎никогда‏ ‎даже ‎не ‎бывает, ‎мороз.‏ ‎Я‏ ‎влез ‎на‏ ‎6-й ‎этаж,‏ ‎нашел ‎эту ‎комнату ‎№200, ‎в‏ ‎ней‏ ‎нашел ‎рыжего‏ ‎лысого ‎человека,‏ ‎который, ‎выслушав ‎меня, ‎не ‎дал‏ ‎мне‏ ‎объявления…‏ ‎Где ‎я‏ ‎только ‎не‏ ‎был! ‎На‏ ‎Мясницкой‏ ‎сотни ‎раз,‏ ‎на ‎Варварке ‎– ‎в ‎деловом‏ ‎дворе, ‎на‏ ‎Старой‏ ‎площади ‎– ‎в‏ ‎Центросоюзе, ‎заезжал‏ ‎в ‎Сокольники, ‎швыряло ‎меня‏ ‎и‏ ‎на ‎Девичье‏ ‎поле. ‎Меня‏ ‎гоняло ‎по ‎всей ‎необъятной ‎и‏ ‎странной‏ ‎столице ‎одно‏ ‎желание ‎–‏ ‎найти ‎себе ‎пропитание. ‎И ‎я‏ ‎его‏ ‎находил‏ ‎– ‎правда,‏ ‎скудное, ‎неверное,‏ ‎зыбкое. ‎Находил‏ ‎я‏ ‎его ‎на‏ ‎самых ‎фантастических ‎и ‎скоротечных, ‎как‏ ‎чахотка, ‎должностях,‏ ‎добывая‏ ‎его ‎странными ‎утлыми‏ ‎способами, ‎многие‏ ‎из ‎которых ‎теперь, ‎когда‏ ‎мне‏ ‎полегчало, ‎кажутся‏ ‎уже ‎мне‏ ‎смешными. ‎Я ‎писал ‎торгово-промышленную ‎хронику‏ ‎в‏ ‎газете, ‎и‏ ‎по ‎ночам‏ ‎сочинял ‎веселые ‎фельетоны, ‎которые ‎мне‏ ‎самому‏ ‎казались‏ ‎не ‎смешнее‏ ‎зубной ‎боли…»[1]

Наде‏ ‎в ‎Киев‏ ‎он‏ ‎отправляет ‎один‏ ‎такой ‎фельетон, ‎“Торговый ‎ренессанс”. ‎Про‏ ‎НЭПО ‎–‏ ‎Новую‏ ‎Экономическую ‎Политику, ‎позднее‏ ‎сокращенную ‎до‏ ‎резкого ‎НЭПа, ‎и ‎видимых‏ ‎последствиях‏ ‎введения ‎этой‏ ‎политики ‎в‏ ‎Москве. ‎Магазины ‎открываются, ‎жизнь ‎возвращается‏ ‎и‏ ‎прочая. ‎В‏ ‎общем, ‎неплохой‏ ‎репортаж ‎– ‎зря ‎он ‎так.‏ ‎В‏ ‎Киев‏ ‎же ‎он‏ ‎его ‎послал‏ ‎потому, ‎что‏ ‎вряд‏ ‎ли ‎кто-нибудь‏ ‎взял ‎бы ‎такой ‎текст ‎в‏ ‎Москве ‎–‏ ‎все‏ ‎и ‎так ‎видели,‏ ‎что ‎происходит‏ ‎на ‎улицах. ‎На ‎Украине‏ ‎же‏ ‎могли, ‎вероятно,‏ ‎заинтересоваться ‎столичной‏ ‎картинкой. ‎К ‎тому ‎же ‎он‏ ‎подумал,‏ ‎что, ‎быть‏ ‎может, ‎какое-нибудь‏ ‎издание ‎пожелает ‎иметь ‎в ‎белокаменной‏ ‎корреспондента‏ ‎в‏ ‎его ‎лице.

Нет,‏ ‎никому ‎не‏ ‎нужен ‎был‏ ‎корреспондент.‏ ‎И ‎фельетон‏ ‎его ‎там ‎тоже ‎не ‎напечатали.‏ ‎И ‎“Вестник”‏ ‎всего-то‏ ‎через ‎полтора ‎месяца‏ ‎после ‎открытия‏ ‎приказал ‎долго ‎жить. ‎

 

Чудовищная‏ ‎инфляция‏ ‎раздражала. ‎Как‏ ‎жить, ‎если‏ ‎буханка ‎хлеба ‎вечером ‎стоит ‎больше,‏ ‎чем‏ ‎утром? ‎И‏ ‎так ‎каждый‏ ‎божий ‎день. ‎Миллион ‎рублей ‎как-то‏ ‎прозвали‏ ‎“лимоном”‏ ‎и ‎с‏ ‎тех ‎пор‏ ‎по-другому ‎уже‏ ‎не‏ ‎называли. ‎НЭП,‏ ‎новая ‎экономическая ‎политика, ‎уже ‎начался.‏ ‎Всюду ‎открывались‏ ‎большие‏ ‎и ‎маленькие ‎магазины.‏ ‎Кондитерские ‎на‏ ‎каждом ‎углу, ‎гастрономы ‎полны‏ ‎товара.‏ ‎“Известия” ‎и‏ ‎прочие ‎издания‏ ‎стали ‎выходить ‎со ‎страницами ‎объявлений.‏ ‎Самолеты‏ ‎принялись ‎разбрасывать‏ ‎коммерческие ‎листки‏ ‎над ‎городом…

Но ‎это ‎отступление ‎коммунистов‏ ‎пока‏ ‎не‏ ‎принесло ‎ничего‏ ‎хорошего. ‎Булгакову,‏ ‎во ‎всяком‏ ‎случае.‏ ‎Михаил ‎начал‏ ‎вести ‎дневник. ‎Вот ‎одна ‎из‏ ‎первых ‎записей:‏ ‎«Идет‏ ‎самый ‎черный ‎период‏ ‎моей ‎жизни.‏ ‎Мы ‎с ‎женой ‎голодаем»[2].

«Пошел‏ ‎к‏ ‎зеркалу. ‎Вот‏ ‎так ‎лицо.‏ ‎Рыжая ‎борода, ‎скулы ‎белые, ‎веки‏ ‎красные.‏ ‎Но ‎это‏ ‎ничего, ‎а‏ ‎вот ‎глаза. ‎Нехорошие. ‎Опять ‎с‏ ‎блеском.‏ ‎Совет:‏ ‎берегитесь ‎этого‏ ‎блеска. ‎Как‏ ‎только ‎появится,‏ ‎сейчас‏ ‎же ‎берите‏ ‎взаймы ‎деньги ‎у ‎буржуа ‎(без‏ ‎отдачи), ‎покупайте‏ ‎провизию‏ ‎и ‎ешьте. ‎Но‏ ‎только ‎не‏ ‎наедайтесь ‎сразу. ‎В ‎первый‏ ‎день‏ ‎бульон ‎и‏ ‎немного ‎белого‏ ‎хлеба. ‎Постепенно, ‎постепенно…

Пил ‎чай ‎опять.‏ ‎Вспоминал‏ ‎прошлую ‎неделю.‏ ‎В ‎понедельник‏ ‎я ‎ел ‎картошку ‎с ‎постным‏ ‎маслом‏ ‎и‏ ‎1/4 ‎фунта‏ ‎хлеба. ‎Выпил‏ ‎два ‎стакана‏ ‎чая‏ ‎с ‎сахарином.‏ ‎Во ‎вторник ‎ничего ‎не ‎ел,‏ ‎выпил ‎пять‏ ‎стаканов‏ ‎чая. ‎В ‎среду‏ ‎достал ‎два‏ ‎фунта ‎хлеба ‎взаймы ‎у‏ ‎слесаря.‏ ‎Чай ‎пил,‏ ‎но ‎сахарин‏ ‎кончился. ‎В ‎четверг ‎я ‎великолепно‏ ‎обедал.‏ ‎В ‎два‏ ‎часа ‎пошел‏ ‎к ‎своим ‎знакомым. ‎Горничная ‎в‏ ‎белом‏ ‎фартуке‏ ‎открыла ‎дверь.

Странное‏ ‎ощущение. ‎Как‏ ‎будто ‎бы‏ ‎десять‏ ‎лет ‎назад.‏ ‎В ‎три ‎часа ‎слышу, ‎горничная‏ ‎начинает ‎накрывать‏ ‎в‏ ‎столовой. ‎Сидим, ‎разговариваем‏ ‎(я ‎побрился‏ ‎утром). ‎Ругают ‎большевиков ‎и‏ ‎рассказывают,‏ ‎как ‎они‏ ‎измучились. ‎Я‏ ‎вижу, ‎что ‎они ‎ждут, ‎чтобы‏ ‎я‏ ‎ушел. ‎Я‏ ‎же ‎не‏ ‎ухожу.

Наконец ‎хозяйка ‎говорит:

– А ‎может ‎быть,‏ ‎вы‏ ‎пообедаете‏ ‎с ‎нами?‏ ‎Или ‎нет?

– Благодарю‏ ‎вас. ‎С‏ ‎удовольствием.

Ели:‏ ‎суп ‎с‏ ‎макаронами ‎и ‎с ‎белым ‎хлебом,‏ ‎на ‎второе‏ ‎котлеты‏ ‎с ‎огурцами, ‎потом‏ ‎рисовую ‎кашу‏ ‎с ‎вареньем ‎и ‎чай‏ ‎с‏ ‎вареньем.

Каюсь ‎в‏ ‎скверном. ‎Когда‏ ‎я ‎уходил, ‎мне ‎представилась ‎картина‏ ‎обыска‏ ‎у ‎них.‏ ‎Приходят. ‎Все‏ ‎роют. ‎Находят ‎золотые ‎монеты ‎в‏ ‎кальсонах‏ ‎в‏ ‎комоде. ‎В‏ ‎кладовке ‎мука‏ ‎и ‎ветчина.‏ ‎Забирают‏ ‎хозяина...

Гадость ‎так‏ ‎думать, ‎а ‎я ‎думал.

Кто ‎сидит‏ ‎на ‎чердаке‏ ‎над‏ ‎фельетоном ‎голодный, ‎не‏ ‎следуй ‎примеру‏ ‎чистоплюя ‎Кнута ‎Гамсуна. ‎Иди‏ ‎к‏ ‎этим, ‎что‏ ‎живут ‎в‏ ‎семи ‎комнатах, ‎и ‎обедай»[3].

Да ‎уж,‏ ‎будь‏ ‎ты ‎хоть‏ ‎самый ‎убежденный‏ ‎монархист ‎или ‎кадет, ‎если ‎у‏ ‎тебя‏ ‎во‏ ‎рту ‎не‏ ‎было ‎ни‏ ‎крошки ‎несколько‏ ‎дней,‏ ‎сытых ‎начинаешь‏ ‎не ‎любить ‎– ‎это ‎уж‏ ‎будьте ‎покорны.‏ ‎Не‏ ‎питаться ‎же, ‎и‏ ‎вправду, ‎бумагой,‏ ‎как ‎Гамсун.

У ‎Таси ‎от‏ ‎недоедания‏ ‎открылось ‎острое‏ ‎малокровие. ‎«Бывало,‏ ‎что ‎по ‎три ‎дня ‎ничего‏ ‎не‏ ‎ели, ‎совсем‏ ‎ничего. ‎Не‏ ‎было ‎ни ‎хлеба, ‎ни ‎картошки.‏ ‎И‏ ‎продавать‏ ‎мне ‎уже‏ ‎было ‎нечего.‏ ‎Я ‎лежала‏ ‎и‏ ‎все…»[4].

Идти ‎к‏ ‎Николаю ‎Михайловичу ‎или ‎Михаилу ‎Михайловичу‏ ‎не ‎позволяла‏ ‎гордость.‏ ‎Тридцать ‎лет, ‎взрослый‏ ‎мальчик ‎–‏ ‎и ‎обращаться ‎к ‎дядьям‏ ‎за‏ ‎помощью… ‎Все-таки‏ ‎пришлось ‎взять‏ ‎у ‎одного ‎из ‎них ‎немного‏ ‎муки,‏ ‎постного ‎масла‏ ‎и ‎картошки.‏ ‎У ‎Бориса ‎Земского ‎заняли ‎миллион.

«Обегал‏ ‎всю‏ ‎Москву‏ ‎– ‎нет‏ ‎места. ‎Валенки‏ ‎рассыпались»[5].

 

Мало ‎было‏ ‎голода‏ ‎и ‎бесперспективности‏ ‎– ‎судьба, ‎очевидно, ‎решила ‎добить.‏ ‎В ‎феврале‏ ‎в‏ ‎Киеве ‎умерла ‎Варвара‏ ‎Михайловна. ‎Сгорела‏ ‎за ‎несколько ‎дней ‎от‏ ‎тифа.‏ ‎Булгаковы ‎грешили‏ ‎на ‎Колю‏ ‎Гладыревского, ‎который ‎поехал ‎к ‎ним‏ ‎погостить‏ ‎и ‎подхватил‏ ‎по ‎дороге‏ ‎возвратный ‎тиф. ‎Болел ‎он ‎у‏ ‎них‏ ‎дома‏ ‎и, ‎следовательно,‏ ‎мог ‎быть‏ ‎источником. ‎На‏ ‎самом‏ ‎деле ‎Гладыревский‏ ‎тут ‎был ‎не ‎причем. ‎Она‏ ‎погибла ‎совсем‏ ‎от‏ ‎другой ‎формы ‎этой‏ ‎инфекции. ‎Где‏ ‎заразилась? ‎Может, ‎в ‎бане.‏ ‎Может,‏ ‎Иван ‎Павлович‏ ‎случайно ‎принес‏ ‎от ‎какого-то ‎пациента ‎насекомое…

Михаил ‎был‏ ‎оглушен‏ ‎ее ‎смертью.‏ ‎Скончалась? ‎Вчера‏ ‎еще ‎писал ‎ей ‎письма, ‎а‏ ‎сегодня‏ ‎ее‏ ‎нет ‎уже?‏ ‎Почему? ‎За‏ ‎что? ‎Как‏ ‎это‏ ‎может ‎быть? «Мама,‏ ‎светлая ‎королева, ‎где ‎же ‎ты?..‏ ‎Белый ‎гроб‏ ‎с‏ ‎телом ‎матери ‎снесли‏ ‎по ‎крутому‏ ‎Алексеевскому ‎спуску ‎на ‎Подол,‏ ‎в‏ ‎маленькую ‎церковь‏ ‎Николая ‎Доброго,‏ ‎что ‎на ‎Взвозе… ‎Отпели, ‎вышли‏ ‎на‏ ‎гулкие ‎плиты‏ ‎паперти ‎и‏ ‎проводили ‎мать ‎через ‎весь ‎громадный‏ ‎город‏ ‎на‏ ‎кладбище, ‎где‏ ‎под ‎черным‏ ‎мраморным ‎крестом‏ ‎давно‏ ‎уже ‎лежал‏ ‎отец. ‎И ‎маму ‎закопали. ‎Эх...‏ ‎эх..[6]

На ‎самом‏ ‎деле‏ ‎Михаил ‎не ‎видел‏ ‎этого. ‎Он‏ ‎не ‎смог ‎приехать ‎в‏ ‎Киев‏ ‎на ‎похороны.‏ ‎Не ‎на‏ ‎что ‎было.

 

Михаил ‎и ‎Тася, ‎пытаясь‏ ‎вырваться‏ ‎из ‎нищеты,‏ ‎дошли ‎уже‏ ‎до ‎того, ‎что ‎начали ‎ввязываться‏ ‎в‏ ‎авантюры.‏ ‎Еще ‎во‏ ‎Владикавказе ‎они‏ ‎познакомились ‎с‏ ‎неким‏ ‎Моисеенко, ‎весьма‏ ‎любопытным ‎типом. ‎Как ‎и ‎все‏ ‎талантливые ‎мошенники,‏ ‎этот‏ ‎предприимчивый ‎гражданин ‎был‏ ‎человек ‎в‏ ‎высшей ‎степени ‎обаятельный. ‎Очаровав‏ ‎чету‏ ‎Булгаковых, ‎он‏ ‎или ‎его‏ ‎жена ‎принесли ‎“друзьям” ‎на ‎хранение‏ ‎две‏ ‎неизвестного ‎происхождения‏ ‎иконы ‎завернутые‏ ‎в ‎тряпку. ‎Они ‎были ‎вероятнее‏ ‎всего‏ ‎ворованные.‏ ‎Потом ‎забрали.‏ ‎В ‎другой‏ ‎раз ‎Моисеенко‏ ‎сплавил‏ ‎Булгаковым ‎ящик‏ ‎пудры ‎по ‎завышенной ‎цене. ‎Михаил‏ ‎и ‎Тася‏ ‎соблазнились‏ ‎предложением, ‎посчитав, ‎что‏ ‎смогут ‎заработать‏ ‎что-нибудь ‎на ‎этом ‎товаре.‏ ‎В‏ ‎итоге ‎Тася‏ ‎потратила ‎несколько‏ ‎недель ‎на ‎то, ‎чтобы ‎распродать‏ ‎проклятую‏ ‎эту ‎пудру‏ ‎на ‎рынке,‏ ‎и ‎получить ‎с ‎этого ‎ровно‏ ‎ту‏ ‎же‏ ‎сумму, ‎за‏ ‎какую ‎пудра‏ ‎и ‎была‏ ‎приобретена.

 

«Категорически‏ ‎заявляю, ‎что‏ ‎я ‎не ‎герой. ‎У ‎меня‏ ‎нет ‎этого‏ ‎в‏ ‎натуре. ‎Я ‎человек‏ ‎обыкновенный ‎–‏ ‎рожденный ‎ползать, ‎– ‎и,‏ ‎ползая‏ ‎по ‎Москве,‏ ‎я ‎чуть‏ ‎не ‎умер ‎с ‎голоду. ‎Никто‏ ‎кормить‏ ‎меня ‎не‏ ‎желал. ‎Все‏ ‎буржуи ‎заперлись ‎на ‎дверные ‎цепочки‏ ‎и‏ ‎через‏ ‎щель ‎высовывали‏ ‎липовые ‎мандаты‏ ‎и ‎удостоверения.‏ ‎Закутавшись‏ ‎в ‎мандаты,‏ ‎как ‎в ‎простыни, ‎они ‎великолепно‏ ‎пережили ‎голод,‏ ‎холод,‏ ‎нашествие ‎"чижиков", ‎трудгужналог‏ ‎и ‎т.‏ ‎под. ‎напасти. ‎Сердца ‎их‏ ‎стали‏ ‎черствы, ‎как‏ ‎булки, ‎продававшиеся‏ ‎тогда ‎под ‎часами ‎на ‎углу‏ ‎Садовой‏ ‎и ‎Тверской.

К‏ ‎героям ‎нечего‏ ‎было ‎и ‎идти. ‎Герои ‎были‏ ‎сами‏ ‎голы,‏ ‎как ‎соколы,‏ ‎и ‎питались‏ ‎какими-то ‎инструкциями‏ ‎и‏ ‎желтой ‎крупой,‏ ‎в ‎которой ‎попадались ‎небольшие ‎красивые‏ ‎камушки ‎вроде‏ ‎аметистов.

Я‏ ‎оказался ‎как ‎раз‏ ‎посредине ‎обеих‏ ‎групп, ‎и ‎совершенно ‎ясно‏ ‎и‏ ‎просто ‎предо‏ ‎мною ‎лег‏ ‎лотерейный ‎билет ‎с ‎надписью ‎–‏ ‎смерть.‏ ‎Увидев ‎его,‏ ‎я ‎словно‏ ‎проснулся. ‎Я ‎развил ‎энергию, ‎неслыханную,‏ ‎чудовищную.‏ ‎Я‏ ‎не ‎погиб,‏ ‎несмотря ‎на‏ ‎то, ‎что‏ ‎удары‏ ‎сыпались ‎на‏ ‎меня ‎градом, ‎и ‎при ‎этом‏ ‎с ‎двух‏ ‎сторон.‏ ‎Буржуи ‎гнали ‎меня,‏ ‎при ‎первом‏ ‎же ‎взгляде ‎на ‎мой‏ ‎костюм,‏ ‎в ‎стан‏ ‎пролетариев. ‎Пролетарии‏ ‎выселяли ‎меня ‎с ‎квартиры ‎на‏ ‎том‏ ‎основании, ‎что‏ ‎если ‎я‏ ‎и ‎не ‎чистой ‎воды ‎буржуй,‏ ‎то,‏ ‎во‏ ‎всяком ‎случае,‏ ‎его ‎суррогат.‏ ‎И ‎не‏ ‎выселили.‏ ‎И ‎не‏ ‎выселят. ‎Смею ‎вас ‎заверить. ‎Я‏ ‎перенял ‎защитные‏ ‎приемы‏ ‎в ‎обоих ‎лагерях.‏ ‎Я ‎оброс‏ ‎мандатами, ‎как ‎собака ‎шерстью,‏ ‎и‏ ‎научился ‎питаться‏ ‎мелкокоротной ‎разноцветной‏ ‎кашей. ‎Тело ‎мое ‎стало ‎худым‏ ‎и‏ ‎жилистым, ‎сердце‏ ‎железным, ‎глаза‏ ‎зоркими. ‎Я ‎– ‎закален.

Закаленный, ‎с‏ ‎удостоверениями‏ ‎в‏ ‎кармане, ‎в‏ ‎драповой ‎дерюге,‏ ‎я ‎шел‏ ‎по‏ ‎Москве…»[7]


[1] Фельетоны

[2] Дневник

[3] "Записки ‎на‏ ‎манжетах"

[4] Т.Н. ‎Лаппа. ‎Интервью

[5] Дневник

[6] "Белая ‎гвардия"

[7] Фельетоны

Показать еще

Подарить подписку

Будет создан код, который позволит адресату получить бесплатный для него доступ на определённый уровень подписки.

Оплата за этого пользователя будет списываться с вашей карты вплоть до отмены подписки. Код может быть показан на экране или отправлен по почте вместе с инструкцией.

Будет создан код, который позволит адресату получить сумму на баланс.

Разово будет списана указанная сумма и зачислена на баланс пользователя, воспользовавшегося данным промокодом.

Добавить карту
0/2048